|
||
Часть первая. Сциентизм и изучение общества1. Влияние естественных наук на науки общественные В восемнадцатом и в начале девятнадцатого века изучение экономических и социальных явлений шло медленно и выбор методов диктовался прежде всего самой природой встающих перед исследователями проблем. [Это, впрочем, не вполне верно. Отдельные попытки "научного" истолкования общественных явлений, получившие столь большое распространение во второй половине XIX в., предпринимались и в XVIII в. По крайней мере, в работах Монтескье и физиократов явственно ощутимы элементы сциентизма. Однако ученых, внесших особенно весомый вклад в развитие общественных наук: Кантильона и Юма, Тюрго и Адама Смита -- это совершенно не затронуло.] Приемы, подходящие для изучения этих проблем, совершенствовались постепенно, без особой рефлексии по поводу характера применяемых методов и их соотношения с методами других дисциплин. Занимавшиеся политической экономией могли описывать ее как отрасль либо науки, либо нравственной или социальной философии, нимало не заботясь о том, является ли их предмет научным или философским. Термину "наука" еще не придавали такого узкого значения, как сегодня [Самый ранний пример современного узкого понимания термина "наука" встречается в толковом "Новом словаре английского языка" Мюррея, вышедшем в 1897 (Murray. New English Dictionary. 1897). Но, возможно, прав Т. Мерц (Т. Mertz. History of European Thought in the Nineteenth Century. l896, vol. 1. p. 89), утверждающий, что слово "наука" приобрело свое современное значение уже к моменту создания Британской ассоциации по развитию науки (1831 г.).]; не существовало и того различия, благодаря которому выделились и удостоились особенной чести естественные, или физические науки. Посвящая себя этим отраслям, исследователи, когда им приходилось касаться более общих аспектов изучаемых проблем, охотно определяли свой предмет как "философский" [см., например: J. Dalton. New System of Chemical Phylosophy. 1808; Lamarck. Phylosophie Zoologique. 1809; Fourcroy. Phylosophie chimique. 1806];3 a иногда мы даже встречаем словосочетание "естественная философия" в противопоставлении "моральным наукам". Новое отношение к науке начинает складываться в первой половине девятнадцатого века. Все чаще и чаще стали употреблять термин "наука", имея в виду только физические и биологические дисциплины, и в это же время они, как особо точные и достоверные, начали претендовать на место, выделяющее их среди всех остальных. Успехи этих дисциплин были таковы, что вскоре их исключительное обаяние подействовало на тех, кто, работая в других областях, начали быстро перенимать их доктрины и терминологию. Тогда-то и началась тирания Научных [слова "Наука", "Научный" мы будем писать с большой буквы везде, где нужно подчеркнуть, что они употребляются в своем "узком", современном значении], в узком смысле слова, методов и приемов над прочими дисциплинами. Последние принялись усиленно отстаивать свое равноправие, демонстрируя, что у них такие же методы, как и у их блестящих преуспевающих сестер, вместо того, чтобы постепенно вырабатывать методы, отвечающие специфике их собственных проблем. И, хотя стремление слепо подражать Научным методам, а не следовать духу Науки, господствует в общественных дисциплинах вот уже около ста двадцати лет, нельзя сказать, что оно сколько-нибудь помогло нам разобраться в общественных явлениях, -- ведь оно до сих пор способствует путанице и дискредитации работ по изучению общества, да к тому же требования продолжать подобного рода попытки и теперь еще преподносятся как самое последнее революционное новшество, способное, если будет принято, быстро повести к невообразимому прогрессу. Следует, впрочем, сразу же сказать, что те из требовавших, чьи голоса звучали громче всего, крайне редко оказывались людьми, внесшими заметный вклад в развитие Науки. Начиная с Френсиса Бэкона, лорд-канцлера, который навсегда останется классическим примером "демагога от науки", как его справедливо назвали и кончая Огюстом Контом и "физикалистами" наших дней, об исключительных достоинствах специальных методов, используемых естествознанием, заявляют по большей части те, чье право говорить от имени ученых совсем не бесспорно -- то есть люди на деле много раз проявлявшие в вопросах, касающихся естественных Наук, такую же фанатическую приверженность предрассудкам, как и в других областях. Догматизм, помешавший Френсису Бэкону принять коперниковскую астрономию [см.: М. R. Cohen. The Myth about Bacon and the Inductive Method. "Scientific Monthly", 1926, vol. 23, p. 505] и заставивший Конта, утверждать, что всякие попытки слишком скрупулезного исследования явлений с помощью таких инструментов, как микроскоп, пагубны и должны пресекаться духовной властью позитивно организованного общества как способные опрокинуть законы позитивной науки, настолько часто подводил людей подобного склада в их собственных областях, что у нас не должно быть причин для очень уж большого почтения к их взглядам на проблемы, весьма далекие от сфер, их вдохновлявших. Существует еще одно обстоятельство, которое читателю нельзя упускать из вида в ходе последующего обсуждения. Методы, которые ученые или те, кто очарованы естественными науками, так часто пытались навязать наукам общественным, далеко не всегда были теми, какими естествоиспытатели на самом деле пользовались в собственной области -- часто они лишь представлялись им таковыми. Это совсем не обязательно одно и то же. Ученый, теоретизирующий о применяемых им процедурах и пытающийся их осмыслить, -- не всегда надежный проводник. На протяжении жизни последних нескольких поколений взгляды на Научный метод неоднократно менялись под влиянием интеллектуальной моды, хотя нельзя не признать, что методы, которые использовались на деле, остались по существу теми же. Но, поскольку на общественные науки влияло именно то, какие представления о своей деятельности имели ученые, и даже то, каких взглядов они придерживались когда-то в прошлом, наши последующие соображения, касающиеся методов естествознания, также необязательно будут содержать точную оценку того, что фактически делается учеными; речь скорее пойдет о господствовавших в последнее время взглядах на природу научного метода. История этого влияния, каналы его распространения направление придавало социальным изменениям -- все это будет предметом для серии наших исторических этюдов, введением к которой призван послужить настоящий очерк. Прежде чем проследить, как исторически складывалось это влияние и какие имело последствия, мы попытаемся дать здесь его общую характеристику и раскрыть природу проблем, порожденных злополучным и неправным распространением способов мышления, сложившихся в физике и биологии. Существует ряд характерных элементов такой позиции; с ними мы будем сталкиваться то и дело, и из-за их prima facie* <prima facie (лат.) -- на первый взгляд (здесь и далее сноски, отмеченные звездочками, сделаны переводчиком или редактором)>для убедительности следует рассмотреть их с особым вниманием. На отдельных исторических примерах не всегда удается проследить, как связаны с естественнонаучным образом мышления или чем обязаны ему типичные представления такого рода, тогда как систематическое обозрение облегчает подобную задачу. Вряд ли нужно подчеркивать, что мы не намерены говорить ничего направленного против применения Научных методов в собственно Научной сфере и не хотели бы возбудить ни малейшего сомнения в их ценности. Тем не менее, чтобы предотвратить какие бы то ни было недоразумения, всякий раз, когда речь будет идти не о духе беспристрастного исследования как тактовым, а о рабском подражании языку и методам Науки, мы будем говорить о сциентизме и о сциентистских предрассудках. Слова "сциентизм" и "сциентистский" уже достаточно привычны для английского языка [В "Новом словаре английского языка" Мюррея есть и "сциентизм", и "сциентистский"; первый объясняется как "манера выражаться, свойственная ученым", второй -- как "обладающий внешними признаками научности (имеет пренебрежительный оттенок)". Термины "натуралистический" и "механистический", часто употребляемые в аналогичном смысле, подходят меньше, поскольку наводят на ложные противопоставления.], однако на самом деле они заимствованы из французского, причем в последние годы они начали все больше приобретать в нем примерно тот же смысл, который будем придавать им и мы [см., например: J. Fiolle. Scientisme et science. Paris, 1936; A. Lalande. Vocabulaire technique et. critique de la philosophie. 4th ed., vol. 2, p. 740]. Нужно подчеркнуть, что мы будем употреблять эти термины для обозначения позиции, в буквальном смысле слова, конечно же, ненаучной, подразумевающей механический и некритичный перенос определенного образа мышления, сложившегося в одной области, в совершенно другие. В отличие от научного, сциентистский взгляд не является непредубежденным, напротив, это очень предубежденный подход, который еще до рассмотрения своего предмета претендует на точное знание того, каким способом его исследовать. [Возможно, следующее высказывание выдающегося физика поможет показать, как сильно страдают сами ученые-естествоиспытатели от тех же установок, из-за которых их влияние на другие науки приобрело столь губительный характер: "Трудно представить себе что-нибудь, более пронизанное научным фанатизмом, чем постулат, будто весь возможный опыт должен непременно укладываться в уже привычные рамки и вытекающее из этого требование, чтобы все объяснялось исключительно с помощью известных нам из повседневного опыта элементов. Подобная установка указывает на отсутствие воображения, тупость и умственную лень, и, если исходя из прагматических соображений ее и можно признать правомерной, то только для низших форм умственной деятельности (Р. W. Bridman. The Logic of Modern Physics. 1928, p. 46).] Было бы удобно иметь столь же подходящий термин для обозначения мыслительной установки, характерной для профессиональных инженеров, которая, будучи во многом весьма сродни сциентизму, все-таки отличается от него. Но мы собираемся рассматривать ее здесь в связи со сциентистской и, не имея в своем распоряжении одного столь же выразительного слова, будем вынуждены называть этот второй столь характерный для мышления XIX--XX веков элемент "инженерным складом ума". 2. Предмет и метод естественных наук Прежде чем мы сможем понять причины вторжения сциентизма в сферу общественных наук, нам следует попытаться понять, какую борьбу самой Науке пришлось вести против представлений и идей, так же мешавших ее прогрессу, как теперь угрожают помешать прогрессу общественных наук, сциентистские предрассудки. Хотя сегодня мы живем в атмосфере, при которой Научное мышление весьма заметно влияет на обыденные представления и на привычный ход мысли, нужно помнить, что в начале своего пути Науки должны были пробивать себе дорогу в мире, где основной для наших представлений служили по большей части наши отношения с другими людьми и истолкование их поступков. Вполне естественно, что в процессе этой борьбы, Наука, развив скорость, могла проскочить через рубеж и создать нынешнюю ситуацию, когда опасным стало, наоборот, господство сциентизма, мешающего прогрессу в познании общества. [О значении этого "закона инерции" в научной области и его последствиях для общественных дисциплин см.: Н. Munsterberg. Grundzuge der Psycliologie. 1909, vol. I, p. 137; E. Bernheim. Lehrbuch der historischen Methode und Geschichtsphilosophie, 5th ed. 1908, p. 144; L. v. Mises. Nationalokonomie. 1940, p. 24. Тот факт, что мы, как правило, стараемся объяснить с помощью нового принципа слишком многое, возможно, более нагляден в случае с отдельными научными доктринами, чем с Наукой как таковой. Закон всемирного тяготения и эволюция, принцип относительности и психоанализ -- все переживало периоды явного злоупотребления, распространяясь на те области, к которым эти открытия не имеют отношения. В свете всего этого опыта неудивительно, что вся Наука претерпевала подобное явление даже дольше и что его последствия имели еще большее значение.] Но даже при том, что ныне маятник совершенно явно откачнулся в обратную сторону, мы только запутаемся, если не сможем разобраться с теми факторами, из-за которых создалось такое положение и которые делают его правомерным в собственно Научной сфере. На пути становления современной Науки было три главных препятствия, с которыми она боролась с самого своего рождения в эпоху Ренессанса, и почти вся история ее развития есть последовательное преодоление ею этих трудностей. Первая, хотя и не самая главная, из них заключалась в том, что по ряду причин в ученой среде укоренилось обыкновение посвящать самую значительную часть усилий анализу чужих взглядов -- и не только потому, что в самых развитых тогда дисциплинах, таких как богословие и юриспруденция, это и было предметом исследования, но больше даже потому, что во времена упадка Науки в Средние века, пожалуй, и не существовало лучшего способа постижения природы, чем изучение работ великих людей прошлого. Более важным было другое -- вера, что "идеи" вещей обладают некой трансцедентальной реальностью и что, анализируя идеи, мы можем кое-что, если не все, узнать о свойствах реальных вещей. Третья и, возможно, главная трудность -- это то, что человек начал составлять себе понятие обо всех событиях внешнего мира, исходя из собственного образа, как если бы все было наделено душою и умом, подобными его собственным, и что естественные науки из-за этого постоянно сталкивались с объяснениями, построенными по аналогии с работой человеческого ума, с "антропоморфными", или "анимистическими", теориями, везде искавшими следы целенаправленного замысла и удовлетворявшимися обнаружением доказательств работы творящего разума. Новая Наука, сопротивляясь всему этому, упорно хотела заниматься "объективными фактами", прекратив изучение того, что думают о природе люди, и освободившись от отношения к уже имеющимся представлениям как к истинным образам реального мира и считала своим первейшим долгом опровергать любые теории, которые претендовали на объяснение явлений, приписывая их действию направляющего разума, похожего на наш собственный. Вместо этого главной ее задачей стало пересмотреть возникающие из нашего повседневного опыта представления и сформировать их заново на основе систематической проверки явлений -- чтобы уметь лучше видеть в частном случае проявленное или иной общей закономерности. Этот процесс привел к замене не только той предварительной классификации, которая основывалась на обыденных представлениях, но даже и тех первичных разграничений между различными объектами, которые фиксируются нашими органами восприятия, совершенно иным, новым способом упорядочения, или классификации, событий внешнего мира. Как самое крайнее проявление тенденции к отказу от всех антропоморфных элементов, когда речь идет о внешнем мире, возникло даже мнение, что требование "объяснения" само по себе основано на антропоморфной интерпретации событий и что единственная, к чему должна стремиться Наука -- это описание природы. [Насколько мне известно, такая точка зрения была впервые четко сформулирована немецким физиком Г. Киршхофом в его "Лекциях по математической физике; механика" (G. Kirchhoff. Vorlesungen uber die mathematische Physik; Mechanik. 1874, p. 1), а позже получила большую известность благодаря философии Эрнста Маха.] Как мы увидим, в первой части этого утверждения есть доля истины: ведь мы можем понимать и объяснять человеческую деятельность так, как было бы невозможно в случае с физическими явлениями, и поэтому термин "объяснять" продолжает нести смысловую нагрузку, недопустимую, когда речь идет о физических явлениях. [Слово "объяснять" -- это лишь один из многих важных примеров, когда естественные науки принуждены были использовать понятия, первоначально возникшие при описании гуманитарных явлений. "Закон" и "причина", "функция" и "порядок", "организм" и "организация" -- вот другие, столь же важные, примеры того, как Наука более или менее преуспела в освобождении слов от антропоморфных коннотаций; в тоже время другие примеры (в частности, случай с "целенаправленностью") покажут нам, что она, хотя и не может отказаться от некоторых терминов, все же не в состоянии очистить их полностью и потому не без оснований опасается ими пользоваться.] Действия других людей стали, по-видимому, тем опытом, который заставил впервые задать вопрос "почему?", и, хотя у человека было много времени для поисков ответа, он до сих пор не вполне понял [см.: Т. Percy Nunn. Antropomorphism and Physics. "Proceedings of the British Academy". 1922, vol. 13], что явлениям, не связанным с человеческими действиями, нельзя давать "объяснений" того же рода, как те, которыми он может удовлетворяться, когда речь идет о человеческих поступках. Хорошо известно, что обыденные представления не обеспечивают адекватной классификации окружающих нас вещей, из-за чего мы не имеем возможности установить общие правила их поведения при различных обстоятельствах, -- подобная задача требует замены таких представлений иной классификацией событий. Удивительной, однако, может показаться при этом мысль, что то, что справедливо для такого рода предварительных абстракций, в равной мере справедливо и для тех самых ощущений, которые многие из нас склонны считать конечной реальностью. Но, хоть и непривычно видеть Науку разрушающей и меняющей систему классификации, составленную с помощью наших ощущений, она занимается как раз этим. Наука начинается с уяснения того, что вещи, с нашей точки зрения одинаковые, не всегда ведут себя сходным образом, а поведение вещей, с виду разных, во всех прочих отношениях оказывается иногда одинаковым. Исходя из этого опыта, Наука упраздняет классификацию, опирающуюся на наши ощущения, и предлагает новую, которая группирует вместе не то, что выглядит похоже, а то, что ведет себя одинаково в сходных условиях. Хотя наивному уму свойственно предполагать, что внешние события, которые регистрируются нашими чувствами как одинаковые либо как разные, должны быть похожими либо различающимися не только тем, как они воздействуют на наши чувства, но и многим другим, систематическая Научная проверка показывает, что это далеко не всегда так. Наука то и дело показывает: "факты" не равнозначны "внешним проявлениям". Мы научаемся считать одинаковым или отличающимся не просто то, что одинаково или отличается по виду, запаху, на ощупь и т. д., но то, что регулярно встречается в одном и том же пространственном и временном контексте. И мы узнаем, что причиной одного и того же сочетания одновременно возникающих перцептов могут служить разные "факты" и что за разными комбинациями ощущений может стоять один и тот же "факт". Белый порошок, обладающий определенным весом и "фактурой", не имеющий ни вкуса, ни запаха, может оказаться чем угодно из целого ряда различных веществ -- в зависимости от того при каких условиях или в результате какой цепи событий он получается или что возникает при его взаимодействии с другими веществами. Словом, систематическое наблюдение за поведением объектов в разных условиях часто показывает, что вещи, представлявшиеся нашим чувствам разными, могут вести себя одинаково или, по меньшей мере, весьма похоже. Мы не только можем обнаружить, что при некоем освещении или после приема некоего препарата предмет, при других обстоятельствах казавшийся зеленым, выглядит, скажем, как голубой, либо увидеть овальную форму того, что под другим углом зрения казалось круглым, но обнаруживаем также и что явления, с виду столь же разные, как вода и лед, "на самом деле" представляют собой одну и ту же "вещь". Вот этот процесс переклассификации "объектов", уже как-то классифицированных нашими чувствами, эта замена системы "вторичных" качеств, основанной на сигналах, получаемых нашими чувствами извне, на новую классификацию, опирающуюся на сознательно устанавливаемые отношения между классами изучаемых явлений, возможно, и есть самый характерный аспект естественнонаучного метода. Вся история новой Науки -- это свидетельство прогресса в деле освобождения от естественной для нас классификации внешних сигналов вплоть до полного упразднения последних: "нынешняя стадия развития естественных наук такова, что стало невозможным говорить о наблюдаемом на языке, подходящем для чувственно воспринимаемого. Единственно подходящий для них язык -- это язык математики" [L. S. Stebbing. Thinking to Some Purpose. Pelican Books, 1939, p. 107. См. также: В. Russel. The Scientific Outlook. 1931, p. 85] -- то есть дисциплины, созданной, чтобы описывать комплексы отношений между элементами, ....... каких бы то ни было атрибутов, за исключением самих этих отношений. Если на первых порах новые элементы, с помощью которых "анализировался" физический мир, еще обладали "качествами", то есть мыслились как принципиально видимые или осязаемые, то ни электроны, ни волны, ни атомная структура, ни электромагнитные поля уже не могут быть адекватно представлены с помощью механических моделей. Новый мир, создаваемый в человеческом уме, состоящий исключительно из сущностей, недоступных нашему чувственному восприятию, тем не менее определенным образом связан с миром наших чувств. На деле он нужен, чтобы объяснять мир наших чувств. Мир Науки мог бы считаться чем-то вроде свода правил, позволяющих нам обнаруживать связи между различными комплексами чувственных восприятий. Но получалось, что попытки установить закономерности, управляющие воспринимаемыми нами явлениями, оставались неудачными до тех пор, пока мы принимали за воспринимаемые нами одновременно устойчивые комплексы чувственных качеств. Вместо них Наука создает новые сущности, "конструкты", которые могут быть определены только в терминах чувственных восприятий, получаемых от "того же" объекта при других обстоятельствах и в другое время, -- процедура, опирающаяся на постулат, что данный объект остается в определенном смысле тем же самым даже при изменении всех его чувственно воспринимаемых признаков. Иными словами, хотя естественнонаучные теории на теперешней стадии своего развития уже не могут формулироваться в терминах чувственных качеств, их значимость связана с тем, что мы получаем "ключ", правила, позволяющие нам переводить их на язык поддающихся восприятию явлений. Соотношение между современной естественнонаучной теорией и миром наших ощущений можно было бы сравнить с тем, как соотносятся между собой разные стадии "постижения" мертвого языка, существующего лишь в виде надписей, выполненных особыми значками. Сочетания различных символов, из которых состоят эти надписи и которые являются единственной формой бытия такого языка, подобны различным комбинациям чувственных качеств. Постигая язык, мы постепенно узнаем, что разные сочетания символов могут значить одно и то же и что в разных контекстах одна и та же группа символов может иметь разное значение. [Сравнение будет более точным, если предположить, что одновременно мы можем видеть лишь небольшие группы символов, скажем, отдельные слова, при том, что сами эти группы (слова или фразы) появляются перед нами в определенной временной последовательности -- так, как это действительно происходит при чтении.] Научаясь распознавать эти новые сущности, мы проникаем в новый мир, в котором элементарными единицами являются не буквы, и взаимоотношения между этими единицами подчиняются определенным законам, не выводимым из порядка чередования отдельных букв. Мы можем описать законы, которым подчиняются эти новые единицы, -- законы грамматики и все, что может быть выражено сочетаниями слов по этим законам ни разу не сославшись при этом на отдельные буквы или на принцип их соединения в знаки, то есть в целые слова. Можно, к примеру, знать все о грамматике китайского или греческого языка, знать значения всех слов в этих языках, не зная ни греческих букв, ни китайских иероглифов (или того, как произносятся греческие или китайские слова). Однако, если бы китайский (или греческий) язык существовал исключительно в записи соответствующими символами, все эти сведения были бы так же мало полезны, как и сведения о законах природы в терминах абстрактных сущностей, или конструктов, без знания правил перевода последних в высказывания о явлениях, доступных нашим чувствам. Как при нашем описании языковых структур нет необходимости в описании того, как те или иные сочетания букв (или звуков) складываются в различные единицы, так и в нашем теоретическом описании физического мира отсутствуют различные чувственные качества, через которые мы воспринимаем этот мир. Мы перестаем считать эти качества частью объекта и начинаем рассматривать их просто как способ спонтанного восприятия, или спонтанной классификации, внешних сигналов. [Давней загадки, каким чудом качества, прикрепленные, как предполагается, к объектам, пересылаются в мозг в виде неразличимых нервных импульсов разница состоит только в том, на какой орган они воздействуют), а затем преобразуются в мозгу обратно в первичные качества, попросту и не существует. У нас нет свидетельств в пользу предположения, что объекты внешнего мира соотносятся между собой именно так, как сообщают нам наши чувства. На деле мы часто получаем свидетельства об обратном.] Вопрос, почему человек классифицирует внешние сигналы именно этим, основанным на чувственно воспринимаемых качествах способом, нас здесь не интересует. [Можно, впрочем, заметить, что эта классификация, по-видимому, опирается на предсознательные сведения о тех отношениях во внешнем мире, которые имеют особое значение для существования человеческого организма в той среде, в какой происходило его развитие, и что она тесно связана с бесчисленными "условными рефлексами", приобретенными человеком в ходе его эволюции. Не исключено, что наша центральная нервная система классифицирует раздражители весьма "прагматично" в том смысле, что учитываются не все наблюдаемые отношения между внешними объектами, а выделяются только те отношения между внешним миром (в узком смысле) и нашим телом, которые в ходе эволюции оказались существенными для выживания человека как вида. Человеческий мозг, скажем, классифицирует внешние сигналы преимущественно по ассоциации с сигналами, поступающими при рефлекторной деятельности из различных частей человеческого тела, вызываемой этими же внешними раздражителями, но протекающей без участия головного мозга.] Есть только два связанных с этим момента, о которых надо кратко упомянуть теперь и к которым мы должны будем вернуться ниже. Во-первых, раз уж мы усвоили, что единообразие во взаимодействии объектов внешнего мира обнаруживается только, если сгруппировать их не так, как они предстают перед нашими органами чувств, то возникает настоящая проблема: почему они кажутся нам именно такими, а не иными, и особенно -- почему они кажутся одинаковыми разным людям? [Утверждая, будто разные люди классифицируют внешние сигналы "одинаково", мы имеем в виду не то, что отдельные чувственные качества одинаковы для разных людей (подобное заявление было бы бессмысленным), а то, что системы чувственных качеств у разных людей имеют общую структуру (являются гомеоморфными системами отношений).] Во-вторых, тот факт, что разными людьми разные вещи воспринимаются все-таки сходным, но не соответствующим никакому известному соотношению между этими вещами во внешнем мире, образом, должен рассматриваться как данный в опыте и весьма существенный: именно от него мы должны отталкиваться при всяком объяснении человеческого поведения. Нас не будут интересовать методы Науки сами по себе, и мы не можем углубляться в этот предмет. Нам хотелось подчеркнуть главное: то, что люди знают или думают либо о внешнем мире, либо о себе, их представления и даже субъективные особенности их чувственного восприятия, для Науки никогда не являются конечной реальностью, данными, из которых ей надлежит исходить. Науку занимает не то, что думают люди о мире и не то, как они в связи с этим себя ведут, а то, что они должны бы думать. Представления, которыми люди руководствуются в практической жизни, их понимание природы -- для ученого не более, чем предварительная ступень, и его задача -- изменить эту картину мира, изменить обиходные представления так, чтобы наши утверждения о новых классах событий могли стать более четкими и определенными. Об одном проистекающем отсюда следствии необходимо сказать несколько слов, учитывая его важность для дальнейшего обсуждения. Речь о том особом значении, которое имеют для естественных наук числовые выражения и количественные измерения. Многим представляется, что главный смысл этой количественной природы большинства естественных наук состоит в их большей точности. Это не так. Дело не только в том, чтобы повысить точность процедур (что возможно и без использования математической формы выражения), дело в самой сути процесса расщепления наших непосредственных чувственных данных и в замене описания в терминах чувственных качеств на описание в терминах элементов, не обладающих никакими иными атрибутами помимо отношений между самими этими элементами. Это -- неотъемлемая составная часть общего стремления отойти от имеющейся сегодня у человека картины мира, заменить классификацию событий, основанную на наших ощущениях, на другую, опирающуюся на отношения, устанавливаемые в результате систематических проверок и экспериментов. Вернемся теперь к нашему более общему выводу: мир, интересующий Науку, не есть мир наших представлений или даже чувств. Цель Науки -- по-новому организовать весь наш опыт взаимодействия с внешним миром, и для этого она должна не только перемоделировать наши представления, но также отказаться от чувственных качеств и заменить их иной классификацией событий. Картина мира, составленная человеком на практике и позволяющая ему достаточно хорошо ориентироваться в повседневной жизни, его представления и понятия являются для Науки не предметом изучения, а несовершенным инструментом, который предстоит улучшить. Науку как таковую не интересуют ни отношения человека с внешним миром, ни то, к каким действиям побуждает человека сложившийся у него взгляд на мир. Скорее, она и есть такое отношение, или, точнее, непрерывный процесс изменения такого отношения. Когда ученый подчеркивает, что он исследует объективные факты, это означает, что он пытается исследовать явления независимо от мыслей или действий людей по их поводу. В любом случае воззрение людей на внешний мир это для него стадия, которую надлежит преодолевать. Но что следует из того факта, что люди воспринимают мир и друг друга через ощущения и представления, организованные в ментальную структуру, общую для них всех? Что можно сказать о системе всей человеческой деятельности в ходе которой люди руководствуются доступными им знаниями, причем в любой момент времени весьма значительная часть этих знаний оказывается общей для большинства людей? Хотя Наука постоянно занята пересмотром имеющейся у человека картины внешнего мира и хотя с ее точки зрения эта картина не может не быть всего лишь предварительной, тот факт, что у человека есть отчетливая картина мира и что она в известном смысле одна и та же у всех, кого мы считаем разумными существами и кого в состоянии понять, имеет огромное значение и влечет за собой определенные следствия. Пока Наука не завершит (в буквальном смысле) свою работу и не объяснит все до единого протекающие в человеке интеллектуальные процессы, происходящее в нашем уме должно оставаться не только данность, ждущей объяснения, но также и данностью, на которую должно опираться объяснение человеческой деятельности, направляемой этими ментальными феноменами. Отсюда берет начало новый пучок проблем, которыми представители Науки непосредственно не занимаются. И вряд ли можно надеяться, что привычные для них специфические методы подойдут для решения этих проблем. Вопрос здесь не в том, насколько похожа на правду созданная человеком картина внешнего мира, а в том, как человек, действуя в соответствии со своими воззрениями и понятиями, выстраивает другой мир, частью которого он сам становится. При этом под "человеческими воззрениями и понятиями" мы подразумеваем не только знания об окружающем мире. Мы подразумеваем все знания и представления людей о самих себе, о других людях и о внешнем мире, короче -- все то, чем обусловлена их деятельность, в том числе и сама наука. Это та область, к которой обращаются социальные исследования, или "моральные науки". 3. Субъективный характер данных, с которыми имеют дело общественные науки Прежде чем мы перейдем к вопросу о влиянии сциентизма на изучение общества, имеет смысл сказать несколько слов о своеобразии предмета и методов социальных исследований. Исследования эти имеют дело не с отношениями между вещами, но с отношениями между людьми и вещами или людьми между собой. Они занимаются человеческой деятельностью, и ' их цель -- объяснять непреднамеренные, или непредумышленные результаты действий множества людей. Правда, не все отрасли знаний, интересующиеся жизнью людей в группах, поднимают проблемы, которые в сколько-нибудь существенной степени отличаются от проблематики естественных наук. По всей очевидности, распространение заразных болезней является проблемой, тесно связанной с жизнью человека в обществе, однако ее изучение не имеет той специфики, которая отличает социальные науки в более узком смысле слова. Так же и подход к изучению наследственности либо питания или к исследованию численности либо возрастного состава населения не слишком отличается от подхода к аналогичным исследованиям животных. [Впрочем, при попытке решить большую часть проблем из этой, последней, группы мы обнаруживаем, что это все-таки проблемы, характерные именно для социальных наук.] То же самое относится и к определенным разделам антропологи или этнографии -- в той мере, в какой они занимаются изучением физических свойств человек. Иными словами, существуют естественные науки о человеке, проблемы которых необязательно не поддаются решению с помощью естественнонаучных методов. Всякий раз, когда мы имеем дело с бессознательными рефлексами или процессами, протекающими в человеческом организме, ничто не мешает нам толковать и исследовать их "механистически", то есть видеть их причины в необъективно наблюдаемых внешних событиях, которые происходят независимо от того, заинтересован в них человек или нет и изменить которые человек не в силах. К тому же условия, при которых они происходят, можно установить с помощью наблюдения, обходясь без предположения, что наблюдаемый классифицирует внешние сигналы каким-то иным способом, чем описание в чисто физических терминах. Социальные -- в узком смысле слова, -- или "моральные", как их было принято называть когда-то, науки [в английском языке для обозначения социальных наук в том специфическом узком смысле, который интересует нас, теперь иногда употребляют немецкий термин Geisteswissenschaften (науки о духе); однако этот термин был предложен переводчиком "Логики" Дж. С. Милля с английского на немецкий для обозначения "моральных наук", и вряд ли стоит употреблять эту кальку, имея в своем распоряжении английский оригинал] занимаются сознательной (или же рефлективной) деятельностью человека, то есть его поступками, являющимися результатом выбора одной из нескольких возможных линий поведения, и здесь ситуация принципиально иная. Внешние сигналы, которые можно считать причинами или подводами для подобных действий, конечно же, тоже поддаются описанию в чисто физических терминах. Но если бы мы взялись таким же образом объяснять человеческую деятельность, это было бы самоограничением, поскольку мы задействовали бы далеко не все наши знания о ситуации. Мы предполагаем, что не потому что две вещи ведут себя одинаково по отношению к другим вещам, а потому, что они кажутся одинаковыми нам, вещи эти покажутся одинаковыми другим людям. Мы знаем, что люди могут одинаково реагировать на разные и согласно всем объективным тестам -- внешние сигналы, и возможно также, что их реакция на идентичные -- с физической точки зрения сигналы будет совершенно разной в зависимости от условий, при которых или момента, когда они подвергались этому воздействию. Иными словами, нам известно, что, принимая осознанные решения, человек классифицирует внешние сигналы таким способом, который известен нам исключительно из нашего собственного субъективного опыта подобной классификации. Мы считаем само собой разумеющимся, что вещи, представляющиеся нам одинаковыми или разными, представляются таковыми и другим, хотя эта уверенность не опирается ни на данные объективных проверок, ни на знание того, как эти вещи соотносятся с другими во внешнем мире. Наш подход основан на опыте, говорящем, что другие люди, как правило (хоть и не всегда -- но мы не ведем речи о дальтониках или сумасшедших), классифицируют свои чувственные впечатления так же, как мы. Но мы не просто знаем это. Было бы невозможно объяснить или понять человеческую деятельность, не пользуясь этим знанием. Ведь не потому люди ведут себя одинаково по отношению к некоторым вещам, что эти вещи тождественны в физическом смысле, а потому, что научились классифицировать их как относящиеся к одной группе, потому, что могут извлечь из них одинаковую пользу или ожидать от их использования эквивалентных результатов. Действительно, объекты социальной, или человеческой, деятельности, чаще всего не представляют собой "объективных фактов" в том специфическом, узком смысле, в каком этот термин используется Наукой, противопоставляющей "объективные факты" и "мнения", и вообще не могут быть описаны в физических терминах. Постольку, поскольку речь идет о человеческих действиях, вещи являют такими, какими считает их действующий человек. Лучше всего показать это на каком-либо примере. Подходит практически любой объект человеческой деятельности. Возьмем представление об "орудии", или "инструменте", причем все равно каком -- допустим, о молоте или о барометре. Эти представления, как легко заметить, нельзя счесть относящимися к "объективным фактам", то есть к вещам, не зависящим от того, что думают о них люди. Тщательный логический анализ этих представлений покажет, что любое из них отражает соотношение между несколькими (по крайней мере, тремя) условиями, одно из которых предусматривает наличие действующего или думающего человека, другое -- это желаемый или воображаемый результат, а третье -- это вещь в обычном смысле слова. Если читатель попробует дать определение, он быстро увидит, что тут невозможно обойтись без оборотов вроде "служащий для", "используемый для" или каких-то других выражений, указывающих на предназначение этого предмета. [По этой причине неоднократно предлагалось называть экономическую теорию и другие теоретические науки об обществе "телеологическими". Однако этот термин неточен, поскольку подводит к предположению, что не только действия отдельных людей, но также и создаваемые ими социальные структуры сознательно спроектированы кем-то ради какой-то цели. Отсюда прямая дорога либо к "объяснению" социальных явлений в терминах целей, установленных некой верховной силой, либо к противоположной и не менее пагубной ошибке, когда все социальные явления считаются результатом сознательного человеческого замысла, -- к "прагматическому" толкованию, которое вообще исключает реальное понимание этих явлений. Некоторые авторы, в частности О. Шпанн, использовали термин "телеологический", чтобы оправдать свои в высшей степени туманные метафизические спекуляции. Другие, например, К. Энглис, применяли его обоснованно, проводя четкое различие между телеологическими и нормативными науками (см., в частности, толковое обсуждение этой проблемы в: K. Englis. Teleologische Theorie der Wirtschaft. Brunn, 1930). И все же этот термин неудачен. Если уж название необходимо, то самым подходящим представляется термин "праксеологические" науки, предложенный А. Эсапинасом, принятый Т. Котарбиньским и Е. Слуцким, а в настоящее время широко применяемый окончательно разъяснившим его Л. фон Мизесом (l. v. Mises. Nationalokonomie. Geneva. 1940).] К тому же в определении, охватывающем все частные случаи данного класса предметов, не будет ссылок ни на материал, ни на форму, ни на какой бы то ни было другой физический признак. У обычного молота и парового молота или у барометра-анероида и ртутного барометра нет ничего общего, кроме цели,4 для которой предназначает их человек. [Несмотря на то, что подавляющее большинство объекту или событий, от которых зависит человеческая деятельность и которые поэтому следует определять, исходя не из их физических характеристик, а из отношения к ним людей, составляют средства для достижения каких-либо целей, это не значит, что их целенаправленный или "телеологический" характер всегда является самым существенным моментом в их определении. Цели человека, которым служат разные вещи, это самый важный, но все же не единственный вид человеческих установок, из которых составляется основа для классификации этих объектов. Призраки или дурные либо добрые предзнаменования точно так же относятся к классу событий, определяющих человеческую деятельность, хотя в них нет ничего физического и они никак не могут считаться инструментами человеческой деятельности.] Несомненно, что все это лишь отдельные примеры абстракций, которые, ничем не отличаясь от абстракций, принятых в естественных науках, подводят нас к обобщающим понятиям. Важно то, что они являются результатом абстрагирования от всех физических свойств, имеющихся у определяемых вещей и что определения должны строиться исключительно в терминах осознанного отношения человека к этим вещам. Существенная разница между двумя подходами станет ясной, если поразмыслить, скажем, о проблеме, стоящей перед археологом, который пытается установить, является ли то, что выглядит, как каменное орудие, действительно "артефактом", продуктом человеческого труда, или это просто результат игры стихийных сил. Решить это можно только одним способом: попытаться понять, как мыслил первобытный человек, попробовать представить себе, как он стал бы делать такое орудие. Если мы не всегда отдаем себе отчет в том, что именно так мы и поступаем в подобных случаях, неизбежно полагаясь при этом на наши собственные знания о том, как мыслит человек, то это происходит главным образом из-за невозможности представить наблюдателя, не наделенного человеческим умом и не интерпретирующего все увиденное в терминах своей собственной мыслительной деятельности. Мы не знаем лучшего способа выразить эту разницу в подходах естественных и социальных наук, чем назвать первые "объективными", а вторые -- "субъективными". Правда, эти термины неоднозначны и без приводимых ниже разъяснений могут быть неправильно поняты. В то время как для естествоиспытателей нет ничего проще, чем провести различие между объективными фактами и субъективными мнениями, в общественных науках сделать то же самое не так-то просто. Причина в том, что объекты, или "факты", социальных наук -- это и мнения тоже (конечно, не мнения ученых, занимающихся общественными явлениями, а мнения тех, чьими действиями и создается сам объект социальных исследований). И, стало быть, факты ученого-обществоведа в каком-то смысле не более "субъективны", чем факты естествознания, поскольку они не зависят от данного наблюдателя: то, что он изучает, не обусловлено его капризом или воображением, но так же, как в естественных науках, может наблюдаться разными людьми. Но в другом смысле -- в котором мы отделяем факты от мнений, факты социальных наук - это не что иное как мнения, взгляды людей, чьи действия мы изучаем. Они отличаются от фактов естественных наук тем, что представляют собой убеждения или мнения конкретных людей, убеждения, которые как раз и являются нашими данными, независимо от того, истинны они или ошибочны, и которые мы к тому же не можем наблюдать непосредственно в умах людей, но можем узнавать, исходя из их поступков и речей, просто потому, что наш ум похож на их. В том смысле, в каком противопоставление субъективного подхода социальных наук объективному подходу естественных проводится здесь, оно означает практически то же самое, что обычно подразумевают, говоря, что первые имеют дело прежде всего с явлениями, возникающими в отдельных умах, иначе говоря -- с мыслительными явлениями, а не непосредственно с явлениями материального мира. Они имеют дело с явлениями, которые могут быть поняты только потому, что предмет нашего исследования обладает умом, структурированным так же, как наш собственный. Что это именно так -- факт не менее эмпирический, чем наше знание о внешнем мире. Это видно не только из того, что мы способны общаться с другими людьми, -- мы действуем, исходя из этого знания, всякий раз, когда говорим или пишем; это подтверждают сами результаты наших исследований внешнего мира. До тех пор, пока существовало наивное предположение, что все чувственные качества (или их отношения), одинаковые для разных людей, свойственны внешнему миру, можно было утверждать, что наше знание о происходящем в других умах -- это не более, чем наше общее знание внешнего мира. Но, коль скоро мы поняли, что вещи, одинаковые или разные для наших чувств, кажутся нам таковыми не потому, что таково их соотношение в действительности, а только потому, что они так либо иначе воздействуют на наши чувства, тот факт, что человек классифицирует внешние сигналы именно таким, а не иным образом, становится существенным фактом нашего опыта. Пусть качества уходят из научной картины внешнего мира, они должны оставаться частью нашей научной картины человеческого разума. В самом деле, устранение качеств из нашей картины внешнего мира не означает, что их не "существует", это значит, что, когда мы изучаем качества, мы изучаем не физический мир, а человеческий ум. В некоторых случаях, например, когда мы отделяем "объективные" свойства вещей, которые проявляются в их отношениях между собой, от свойств, лишь атрибутируемых им человеком, возможно, будет предпочтительнее говорить не об "объективном" и "субъективном", поскольку слово "субъективный" звучит двусмысленно, а об "объективном" и "атрибутированном". Хотя, и слово "атрибутированный " подходит не всегда. Важная причина, по которой для интересующего нас противопоставления все-таки лучше оставить термины "объективный" и "субъективный", невзирая на их недостаточную точность, заключается в том, что большинство других имеющихся у нас терминов (скажем, "ментальный" и "материальный") еще сильнее, отягощено бременем метафизических ассоциаций и что, по крайней мере, в экономической науке [а также, насколько мне известно, в работах по физиологии] термин "субъективный" уже давно используется именно в том смысле, в каком мы применяем его здесь. Еще большее значение имеет то, что термин "субъективный" указывает на другой существенный факт, к которому нам еще предстоит обратиться: что знания и убеждения разных людей, хотя и имеют общую структуру, позволяющую им общаться, во многих отношениях все же неодинаковы, а часто и противоположны. Если бы мы могли допустить, что все знания и убеждения разных людей совпадают, или если бы предметом нашего изучения был некий единый разум, не имело бы никакого значения, как мы называли бы это: "объективным" фактом или же субъективным явлением. Но конкретное знание, которым руководствуется в своих действиях любая группа людей, никогда не существует как внутреннее противоречивое и согласованное целое. Оно существует только в рассеянном, неполном и несогласованном виде, в котором оно и пребывает во многих индивидуальных умах, и от рассеянности и несовершенства всякого знания как от двух основополагающих фактов должны отталкиваться социальные науки. То, от чего философы и логики часто с презрением отворачиваются как от "простого" несовершенства человеческого ума, для социальных наук делается решающим, центральным фактом. Позже мы увидим, что противоположная "абсолютистская" точка зрения -- будто знания, и прежде всего конкретные знания особенных обстоятельств, даны нам "объективно", то есть как бы одинаковы для всех людей, -- является в социальных науках источником постоянных ошибок. К "орудию" (или "инструменту"), использованному нами в качестве иллюстрации в разговоре об объектах человеческой деятельности, можно добавить аналогичные примеры из любой другой отрасли социальных исследований. "Слово" или "предложение", "преступление" или "наказание" [Социологи, убежденные, что "преступление" можно считать объективным фактом, если оно определяется как действия, за которыми следует наказание, явно пребывают в плену иллюзии. Подобное определение лишь отодвигает элемент субъективности на шаг назад, но не устраняет его. Наказание остается штукой субъективной, не поддающейся определению в объективных терминах. Если, например, мы видим, что всякий раз, когда кто-нибудь совершает определенный поступок, ему на шею вешают цепь, еще неизвестно, награждают его или наказывают.], -- это, разумеется, не объективные факты, если под последними понимается то, что можно определить, не обращаясь к нашему знанию о намерениях людей по отношению к ним. Это же утверждение справедливо для всех случаев, когда нужно объяснять человеческое поведение по отношению к вещам; эти вещи следует тогда определять не в терминах того, что мы бы выяснить о них, пользуясь объективными методами науки, но в терминах того, что думает о них человек действующий. Лекарство, скажем, или косметическое средство с точки зрения социального исследования -- это не то, что лечит недуг или помогает улучшить внешность, но то, что, по мнению людей, будет иметь такой эффект. От любых знаний об истинной природе материального предмета, обладателями которых можем оказаться мы, но которыми не обладают те люди, чьи действия мы хотим объяснить, будет не больше проку, чем от нашего личного неверия в силу магического заклинания в случае, если мы пытаемся понять поведение верящего в нее дикаря. Если при изучении современного общества окажется, что "законы природы", которые мы должны принимать за данность (поскольку представление о них влияет на действия людей), примерно совпадают с теми, что фигурируют в естественнонаучных трудах, мы, помня о разном характере этих законов в двух областях знания, должны рассматривать подобное обстоятельство как случайность. С точки зрения социальных исследований не имеет значения, истины или нет эти законы природы в объективном смысле, важно другое и только другое: считают ли их люди, исходят они из этого в своих действиях. Если в изучаемом нами обществе "научный" багаж включает убеждение, что земля не будет плодоносить до тех пор, пока не будут исполнены определенные обряды или произнесены определенные заклинания, нам следует считать это столь же важным, как и любой закон природы, который мы в настоящий момент считаем верным. И все "физические законы производства", которые мы встречаем, например, в экономической науке, не являются физическими законами в естественнонаучном смысле, а отражают представления людей о том, что им можно делать. Будучи справедливым для тех случаев, когда речь идет об отношении людей к вещам, это, конечно, еще более справедливо, когда мы говорим об отношениях людей между собой, отношениях, которые в рамках социальных исследований не могут быть описаны с помощью объективных терминов естественных наук, а могут описываться только в терминах человеческих представлений. Даже такое кажущееся чисто биологическим отношение, как отношение родителей к ребенку, при социальном исследовании не определяется, да и не может быть определено в физических терминах: поступки людей не зависят от того, ошибаются ли они, думая, что данный ребенок является их собственным отпрыском, или нет. Все это особенно наглядно проявляется на примере той из социальных наук, у которой имеется наиболее разработанный теоретический фундамент, а именно, на примере экономики. И, наверное, не будет преувеличением, если мы скажем, что на протяжении последних ста лет каждое серьезное открытие в экономической теории было шагом вперед в последовательном приложении субъективизма. [Возможно, наиболее последовательным в этом был Людвиг фон Мизес, и я считаю, что в большинстве своем особенности его воззрений, поначалу поражающие многих читателей своею странностью и кажущиеся неприемлемыми, могут быть объяснены тем, что в последовательной приверженности к субъективистскому подходу он намного опередил своих современников. Возможно, все характерные черты его теорий, начиная от теории денег (трудно поверить, что она создана в 1912 г.!) и кончая тем, что он сам назвал своим априоризмом, его воззрения на математическую экономику вообще и на измерение экономических явлений, в частности, как и его критика планирования, прямо (хотя, может быть, и не всегда с одинаковой неизбежностью) вытекают из этого центрального положения. См., в частности, его работы: Grundprobleme der Nationalokonomie. Jena, 1933 и Human Action. 1949.] Совершенно очевидно, что объекты экономической деятельности не поддаются определению в объективных терминах, что их можно определить, только ссылаясь на человеческие цели. Ни "товар", ни "экономическое благо", ни "продукты питания", ни "деньги" нельзя определить в физических терминах, а можно -- только в терминах человеческих представлений о вещах. Экономической теории нечего сказать о маленьких металлических кружочках, как можно было бы попытаться определить деньги с объективистской, или материалистической, точки зрения. Ей нечего сообщить о железе и стали, о лесе или нефти, о пшенице или яйцах как таковых. На самом деле история любого конкретного товара показывает, как в соответствии с переменами в человеческих знаниях одна и та же материальная вещь могла переходить из одной экономической категории в совсем другую. И никакая физика не поможет нам разобраться, чем заняты два человека: меняются ли они и торгуются, или же играют в какую-то игру или выполняют некий религиозный ритуал. Покуда мы не поймем, какой смысл вкладывают люди в свои действия, всякая попытка объяснить последних, то есть подвести их под правила, связывающие сходные ситуации со сходными действиями, обречена на провал. [Это было очень хорошо понятно некоторым ранним экономистам (но позднее попытки сделать экономическую теорию "объективной" по образцу естественных наук замутили это понимание). Фердинандо Галиани в своей работе "О деньгах" (F. Galiani. Della Moneta. 1751) подчеркивал, что "равными являются те вещи, которые дают равное удовлетворение тому, для кого они отказываются эквивалентны. Кто, следуя другим принципам, ищет равенства не в этом и ожидает обнаружить его в равенстве веса или во внешнем сходстве, тот, видно, мало что понимает в сути человеческой жизни. В качестве денежного эквивалента часто выступает листок бумаги, который отличается от металлических денег как по весу, так и по внешнему виду; с другой стороны, две монеты, равные по весу и составу и внешне похожие, часто оказываются неравноценными" (цитируется по: А. Е. Monroe. Early Economic Thought. 1930, p. 303).] Этот принципиально субъективный характер всей экономической теории, который выражен в ней гораздо более четко, чем в большинстве других общественных дисциплин [За исключением разве лингвистики, которая не без оснований может претендовать на то, что "она имеет стратегическую важность для развития методологии социальных наук" (Edward Sapir. Selected Writings. University of California Press, 1949, p. 166). Сапир, с работами которого в момент написания настоящего очерка я еще не был знаком, подчеркивает многие.... моменты, выделяемые и мною. Ср., например, "В человеческом опыте ни одна из сущностей не может быть адекватно определена как механическая сумма или как производное от физических свойств". Или: "Таким образом, все значимые сущности, известные из опыта, проходя через фильтр функционального или реляционного осмысления, подвергаются пересмотру и перестают выступать как физические данные" (ibid., p. 46).], но который, как я полагаю, свойствен всем социальным -- в узком смысле слова -- лучше всего показать, обратившись к любой из простейших экономических теорем, например, к так называемому закону ренты. В своей первоначальной форме это было некое утверждение об изменениях в ценности вещи, определенной в физических терминах, а именно -- земли. Утверждалось, собственно, что изменения в ценности товаров, производимых при использовании земли, приводит к значительно большим изменениям в ценности земли, чем в ценности других факторов, необходимых при производстве этих товаров. [В крайней рикардианской скорме этого закона утверждается, как известно, что изменение ценности продукта влияет только на ценность земли и никак не сказывается на ценности труда, участвующего в его создании. Эту форму (связанную с "объективной" теорией ценности Рикардо) можно рассматривать как частный случай более общего положения, сформулированного в тексте.] В такой формулировке закон представляет собой эмпирическое обобщение, в котором не говорится ни о том, почему, ни о том, при каких условиях это справедливо. В современной экономической науке ему на смену пришли два четких утверждения иного характера, которые вместе приводят к тому же выводу. Первое относится к области чистой экономической теории и гласит, что, если для производства какого-либо товара необходимо в тех или иных пропорциях тратить те или иные (ограниченные) ресурсы и один из этих ресурсов может использоваться при производстве только данного товара (или сравнительно малого количества товаров), а применимость прочих намного шире, то изменение в ценности продукта будет сказываться на ценности первого ресурса больше, чем на ценности остальных. Второе утверждение -- эмпирического характера, и состоит оно в том, что земля, как правило, относится к ресурсам первого типа и что, иными словами, людям гораздо проще найти новое применение своему труду, чем тому или иному участку земли. Первое из этих утверждений, как и все, высказываемые чистой экономической теорией, исходит из определенных установок людей по отношению к вещам и как таковое с необходимостью является истинным независимо от времени и места. Суть второго в том, что условия, постулируемые в первом утверждении, являются преобладающими для данного момента времени применительно к данному участку земли, сколь скоро люди, эту землю обрабатывающие, придерживаются определенных убеждений о ее полезности и о полезности других вещей, требующихся для ее возделывания. Будучи эмпирическим обобщением, это, конечно, может быть опровергнуто и будет часто опровергаться. Если, например, участок земли используется для выращивания неких специфических плодов, для чего требуются какие-то редкие навыки, то падение спроса на эти плоды может сказаться исключительно на заработной плате людей, обладающих этим специальным умением, а ценность земли останется практически неизменной. В такой ситуации "закон ренты" действует применительно к труду. Но когда мы задаемся вопросом насколько применим закон ренты к тому или иному случаю и почему никакая информация о физических свойствах земли, рабочей силы или продукта не поможет нам найти ответ. Он зависит от субъективных факторов, фигурирующих в теоретическом законе ренты, и предсказать, каким образом изменение в цене продукта скажется на ценах участвующих в его производстве ресурсов, можно только в том случае, если мы сумеем выяснить, каковы знания и убеждения людей, которых все это затрагивает. То, что справедливо по отношению к теории ренты, справедливо и для теории цены вообще: из нее мы ничего не узнаем о том, как ведут себя цены на железо или шерсть, или на вещи с такими-то и такими-то физическими свойствами, ибо она толкует только о вещах, к которым люди определенным образом относятся и которые определенным образом хотят использовать. И, стало быть, сколько бы новых знаний об интересующем нас благе мы (наблюдатели) ни получили, они не помогут нам разобраться с феноменом конкретной цены -- цены этого самого блага. Здесь могут пригодиться только дополнительные знания о том, что думают о нем люди, имеющие с ним дело. У нас нет возможности так же подробно обсуждать здесь более сложные явления, которыми занимается экономическая теория и прогресс в изучении которых, заметный в последние годы, был особенно тесно связан с утверждением субъективизма. Мы можем только указать на новые проблемы, которые при таком ходе развития становятся чуть ли не центральными. В их числе проблема совместимости намерений и ожиданий у разных людей пли же разделения знаний между ними, а также вопрос о том, каким образом приобретаются нужные знания и как формируются ожидания. [Подробнее об этих проблемах см. в: F. A. Hayek. Economics and Knowledge. "Economica", 1937 , February; повторная публикация в: F. A. Hayek. Individualism and Economic Order. Chicago, University of Chicago Press, 1948 <см. перевод Р. Капелюшникова "Экономическая теория и знание">.] Однако сейчас нас занимают не специфические проблемы экономической теории, а характерные особенности всех дисциплин, изучающих результаты сознательной человеческой деятельности. Мы хотим подчеркнуть два момента. Во-первых, все попытки объяснить эту деятельность должны отталкиваться от того, что люди думают и что они намереваются делать, то есть приниматься за отправную точку тот факт, что люди, образующие общество, руководствуются в своих действиях классификацией вещей или событий исходя из имеющей общую для всех них структуру системы чувственных качеств и представлений, причем эта система известна и нам, поскольку мы тоже люди. Во-вторых, конкретные знания, которыми располагают разные люди, могут очень существенно различаться. Не только действия людей по отношению к внешним объектам, но также все отношения между людьми и всеми социальными институтами могут быть поняты, только если исходить из того, что думают о них люди. Можно сказать, что общество, каким мы его знаем, построено на представлениях и идеях людей, и социальные явления могут быть поняты нами и иметь для нас значение только в отраженном человеческими умами виде. Структура человеческого ума, общий для всех людей принцип классификации внешних событий, позволяет нам обнаружить повторяющиеся элементы, из которых строятся различные социальные структуры и в терминах которых только и можно описать и объяснить последние. [У Ланглуа и Сеньобо (С. V. Langlois, C. Seignobos. Introduction to the Study of History, trans. G. G. Berry. London, 1898, p. 218) читаем: "И действия, и слова обладают тем свойством, что каждое было действием или словом отдельного человека; наше воображение может представить себе только индивидуальные действия, копии тех, которые мы непосредственно наблюдаем. Поскольку это действия людей, живущих в обществе, большинство из них осуществляется одновременно несколькими людьми или совершается ради некой общей цели. Это коллективные действия; но в воображении, равно как и при непосредственном наблюдении, они всегда сводятся к сумме индивидуальных поступков. "Социальный факт", как понимают его некоторые социологи, есть философская конструкция, а не факт истории".] Хотя поднятия и идеи могут существовать, конечно же, только в индивидуальных умах (и, в частности, разные идеи могут подействовать одна на другую только в уме отдельного человека), все же не совокупность индивидуальных во всей сложности, а формирующиеся у людей мнения и индивидуальные мнения и представления друг о друге и вещах являют собой подлинные элементы социальной структуры. Если социальная структура остается неизменной, в то время как разные люди сменяют друг друга на том или ином месте, происходит это не потому, что сменяющие друг друга индивидуумы совершенно одинаковы, а потому, что новые, сменяя прежних, вступают в те же взаимосвязи, занимают то же определенное, положение по отношению к другим людям и сами становятся объектами определенного отношения с их стороны. Индивидуум -- это "узелок" человеческих взаимосвязей в переплетении того же, а повторяющиеся, узнаваемые и хорошо знакомые нам элементы социальной структуры суть именно разнообразные отношения индивидуумов друг к другу (или их сходные либо различные отношения к физическим объектам). Если один полицейский сменяет другого на определенном посту, это не значит, что новый будет во всем похож на своего предшественника, просто, сменяя его, новый полисмен оказывается в том же положении по отношению к окружающим и становится объектом тоже отношения с их стороны, прямосвязанного с исполнением им функций полицейского. Но этого оказывается достаточно для сохранения некоего постоянного структурного элементу который можно выделить и изучать изолированно. Хотя единственной причиной нашего умения распознавать эти элементы человеческих отношений является наше знание того, как работает наш собственный ум, смысл их соединения в ту или иную модель взаимосвязей между разными индивидуумами необязательно понятен нам с первого взгляда. Только благодаря систематическому и терпеливому проникновению в то, что стоит за определенными воззрениями множества людей, мы научаемся понимать, а то и всего лишь замечать, непреднамеренные и зачастую неосознаваемые результаты обособленных и, тем не менее, взаимосоотнесенных действий людей в обществе. Чтобы реконструировать эти разнообразные модели общественных отношений, мы должны не соотносить деятельность индивидуумов с объективными качествами тех лиц и тех вещей, на которые она направлена, а считать данностью представления о человеке и физическом мире тех людей, чьи действия мы пытаемся объяснять. Это следует из факта, что мотивом сознательной деятельности людей может быть только то, что они знают или во что верят. 4. Индивидуалистический, или "композитивный", метод общественных наук Здесь необходимо сделать небольшое отступление от основной линии рассуждений, чтобы предупредить возможность неправильных выводов из вышесказанного. Сделанный нами упор на тот факт, что в социальных науках сами наши данные, или "факты", -- это идеи и представления, не должен, разумеется, подниматься так, что это характерно для всех понятий, с какими приходится иметь дело социальным наукам. Если бы это было так, не было бы никакой возможности заниматься научной работой; социальные науки не отстают от естественных в стремлении к пересмотру сформировавшихся у людей обыденных представлений об объектах своего изучения и к замене этих представлений на более соответствующие. Специфические трудности и путаница во всем, что касается природы социальных наук, обусловлены именно тем, что идеи представляют здесь как бы в двух обличиях: и как то, что является частью изучаемого объекта, и как идеи об этом объекте. В то время как в естественных науках разница между объектом нашего изучения и нашим объяснением представляет собою различие между объективными фактами и идеями, в социальных науках необходимо различать идеи, конституирующие те явления, которые мы хотим объяснять, и идеи об этих явлениях, складывающиеся либо у нас самих, либо у тех самых людей, действия которых и подлежат объяснению, -- идеи, являющиеся не причиной образования социальных структур, но их теоретическим описанием. Эта специфическая для социальных наук трудность связана не только с тем, что приходится различать людские мнения (то есть предмет нашего изучения) и наши мнения о них, но также и с тем, что люди, которых мы изучаем не просто руководствуются идеями, но еще и формируют идеи о непреднамеренных результатах своих действий -- так возникают те обыденные теории о всевозможных социальных структурах, или формациях, которые разделяем и мы и которые мы, будучи исследователями, призваны пересматривать и совершенствовать. Опасность принять "понятия" (или "теории") за "факты" в социальных науках ничуть не меньше, чем в естественных, и неумение избежать ее приводило и те, и другие к одинаково тяжелым последствиям. [Замечательные рассуждения о влиянии концептуального реализма (Begriffsrealismes) на экономическую теорию читатель найдет в: W. Euckeii. The Foundations of Economics. London, 1950, p. 51 et seq.] Однако в социальных науках она лежит в иной плоскости, и в этом случае речь идет не просто о противопоставлении "идей" и "фактов". По существу противопоставляются идеи, которые, сложившись в головах людей, становятся причиной каких-то социальных явлений, и идеи, формируемые людьми для объяснения этих явлений. Нетрудно показать, что эти классы идей отличаются друг от друга (хотя в разных контекстах границ между ними, возможно, придется проводить по-разному. [Может оказаться, что в определенных контекстах понятия, в которых другие социальные науки видят не что иное, как теории, подлежащие пересмотру и совершенствованию, надо будет рассматривать как данные. Представим, например, некую "науку о политике", показывающую, к какого рода политическим действиям приводит распространение в массах тех или иных представлений о природе общества. Для такой науки представления людей выступали бы как данные. Но, хоть мы и должны, рассматривая поступки человека по отношению к социальным явлениям (иными словами, объясняя его политические действия), принимать его представления о том, как устроено общество, за данность, на другом уровне анализа мы можем задаться вопросом об их правильности или неправильности. Если некое общество убеждено, что его институты обязаны своим возникновением божественному промыслу, мы, объясняя политику такого общества, должны будем рассматривать это как факт; но это не вынуждает нас воздерживаться от попыток доказать, что подобное представление, по всей видимости, ошибочно.] Перемена мнения людей о том или ином товаре, которую мы считаем причиной изменения его цены, явно относится не к тому классу идей, к какому относятся идеи о причинах изменения цены или о "природе феномена ценности" вообще, могущие сложиться у этих же людей. Точно также мнения и представления, побуждающие многих регулярно повторять некоторые действия, скажем, производить, продавать или покупать некоторое количество товаров, не имеют ничего общего с идеями этих людей об "обществе" в целом, о той "экономической системе", в условиях которой они живут и которая есть результат сложения всех их действий. Мнения и представления первого типа составляют необходимое условие существования подобных "целостностей"; как мы уже говорили, эти идеи и мнения являются "конституирующими", неотъемлемыми элементами; существование того феномена, который люди именуют "обществом", или "экономической системой", без них невозможно, и в то же время он может существовать вне всякой зависимости от понятий о таких целостностях, складывающихся у люден. Это очень важно -- со всей тщательностью различать мотивирующие, или конституирующие, убеждения, с одной стороны, и спекулятивные, или объясняющие, представления людей о таких целостностях, с другой; путаница в таком вопросе есть источник постоянной опасности. Исследователь общества должен ясно понимать, что представления обывательского ума о таких "коллективностях", как общество или экономическая система, капитализм или империализм и тому подобные собирательные сущности, -- это не более чем пред-теории, и не должен принимать эти обыденные абстракции за факты. Последовательность, с какой он воздерживается от толкования подобных псевдосущностей как "фактов", и систематичность, с какой отталкивается только от тех представлений, которыми индивидуумы руководствуются в своих действиях, а не от тех, которые возникают в результате их теоретизирования по поводу собственных действий, являются характерными чертами методологического индивидуализма, тесно связанного с субъективизмом социальных наук. Сциентистский подход, напротив, боясь оттолкнуться от субъективных представлений, определяющих действия индивидуумов, постоянно, как мы вскоре увидим, впадает в ту самую ошибку, которой стремится избежать, то есть принимает за факты те коллективности, которые суть не более, чем обыденные обобщения. Стараясь не использовать в качестве данных представления сложившиеся у индивидуумов, в тех случаях, когда эти представления легко распознаются и кажутся именно тем, чем действительно являются, воспитанные в духе сциентизма люди часто и наивно принимают общеупотребительные отвлеченные понятия за непреложные факты того рода, который для них привычен. В одном из последующих разделов мы более подробно поговорим о природе этого коллективистского предрассудка, присущего сциентистскому подходу. Следует сделать еще несколько замечаний о том своеобразии теоретического метода социальных наук, которое обусловленное последовательным субъективизмом и индивидуализмом. Из факта, что нам дано неопосредованно знание именно о разделяемых индивидуумами представлениях и взглядах и что именно они образуют те элементы, из которых мы должны, так сказать, выстраивать более сложные явления, вытекает еще одно важное различие между методами общественных дисциплин и естественных наук. Когда речь идет об обществе, хорошо известными нам элементами являются именно установки индивидуумов и, комбинируя эти элементы, мы пытаемся воспроизводить сложные феномены -- результаты индивидуальных действий, о которых знаем гораздо меньше (процедура, нередко приводящая к открытию тех принципиальных структурных связей в сложных феноменах, которые путем прямого наблюдения не выявляются и не исключено, что и не могут быть выявлены). А физические науки вынуждены начинать со сложных явлений природы и движутся в обратном направлении с целью выделить составляющие элементы. Место человека в мироздании таково, что, обращая свою пытливость в одну сторону, он встречается со сравнительно сложными явлениями, которые анализирует, направляясь же в другую сторону, он получает в качестве данных лишь элементы, из которых состоят настолько сложные явления, что он не может наблюдать последние как целое. [В работе: L. Robbins. An Essay on the Nature and Singnificance of Economic Science. 1935, 2nd ed., p. 105, читаем: "В экономической теории ... конечные составные части наших фундаментальных обобщений знакомы нам непосредственно. В естественных науках мы их можем только вывести". Возможно, лучше понять приведенное в тексте утверждение поможет следующая цитата из моей собственной более ранней работы (Collectivist Economic Planning. 1935, p. 11): "Из-за промежуточного положения человека на границе между естественными и социальными явлениями (так что по отношению к одним он есть следствие, а для других -- причина) основополагающими исходными данными, необходимыми нам для объяснения социальных явлений, оказывается нечто, составляющее часть нашего повседневного опыта, часть самой ткани нашего обыденного мышления. Не подлежит сомнению, что в социальных науках достоверно наше знание именно об элементах сложных явлений. В естественных науках о них в лучшем случае можно строить предположения". См. также: С. Menger. Untersuchungen uber die Methoden der Sozialwissenschaften. 1883, p. 157 n: "Die letzten Eleinente, aeu welche die exacte theoretische Interpretation der Naturphanomene zuruckgehen muss, sind "Atome" und "Krafte". Beide sind untinpirischer Natur. Wir verinogen uns "Atome" uberhaupt nicht, und die Naturkragte nur unter einem Bilde vorzusstellen, und verstehen wir in Wabrheit unter den letzteren lediglich die uns unbekannten Ursachen realer Bewegungen. Hieraus ergeben sich fur die exacte Interpretation deu Naterphanomene in letzter Linie ganz ausserordentliche Schwierigkeiten? Anders in den ezacten Socialwissenschaften. Hier sind die menschlicgen Individuen und ihre Bestrebungen, die letzten elemente unserer Analyse, empirischer Natur und die exacten theoretischen Socialwissernschaften somit in grossem Vortheil gegenuber den exacten Naterwissenschaften. Die "Grenzen des Naturerkennens" und die hieraus fur das gheoretische Verstandnis der Naturpganomen sich ergebeyden Schwierigkeiten bestehen in Wahrheit nicht fur die exacte Forschung auf dem Gbiete der Socialerscheinengen. Wenn A. Comte die "Gesellschaften" als reale Organismen, und zwar als Organismen komplicirterer Art. denn die naturlichen, auffasst und ihre theoretische Interpretation als das unvergleichlich kompliceirtere und schwierigere wissenschaftliche Problem bezeichnet, so findet er sich somit in einem schweren Irrthume. Seine Theorie ware nur gegenuber Socialforschern richtig, welche den, mit Recksicht auf den heutigen Zustand der theoretischen Naturwissenschaften, geradezu wahnwitzigen Gedanken fassen wurden, die Gesellschaftsphanomene nicht in specifisch socialwissenwchaftlich, sondern in naturwissenschaftlich-atornistischer Weise interpretirn zu wollen." ("Предельные элементы, до которых обязана добраться точная теоретическая интерпретация природных явлений, -- это атомы и силы. И те, и другие -- не эмпирического характера. Атомов мы не в состоянии представить себе вообще, а силы представляем только образно и на самом деле понимаем под ними лишь неизвестные нам причины реального движения. В конечном счете это и является источником чрезвычайных трудностей строгой интерпретации природных явлений. Иначе обстоит дело в точном обществоведении. Здесь предельными элементами нашего анализа являются человеческие индивидуумы и их стремления. Они носят эмпирический характер, и потому точные науки об обществе имеют большое преимущество перед точными науками о природе. "Границы познания" и вытекающие отсюда трудности теоретического осмысления природных феноменов на деле не имеют отношения к точным исследованиям социальных явлений. Когда О. Конт представляет "общества" как реальные организмы, причем как организмы особо сложного рода, и характеризует их теоретическое объяснение как научную проблему, не имеющую равных по сложности и тяжести, он глубоко ошибается. Его теория справедлива только для социальных исследователей, которые, оглядываясь на сегодняшнее состояние теоретических наук о природе, развивают прямо-таки безрассудные идеи об интерпретации социальных феноменов не специфическим общественно-научным, а природоведчески-атомистическим образом.")] Если метод естественных наук является в этом смысле аналитическим, то метод социальных наук лучше назвать композитивным, или синтетическим. [Термин "композитивный" я заимствовал у Карла Менгера, который, делая заметки на полях рецензии Шмоллера, посвященной менгеровскому "Исследованию о методах социальных наук" ("Jahrbuch fur Gessetzeheng", etc., 1883, n. f. 7, p. 42), написал это слово над словом "дедуктивный", употребленным Шмоллером. После того, как настоящая работа уже была готова, я обнаружил, что Эрнст Кассирер в своей "Философии просвещения" (Е. Cassirer. Philosophie der Aufklarung. l932, pp. 12, 25, 341) использует термин "композитивный", чтобы подчеркнуть (и я с ним согласен), что " естественнонаучная процедура предполагает применение сначала "резолютивной" (расщепляющей), а затем "композитивной" техники. Это полезное замечание, и оно хорошо согласуется с тем, что, поскольку в социальных науках элементы известны нам непосредственно, мы можем начинать с композитивной процедуры.] Только в результате систематического складывания воедино элементов, свойства которых нам хорошо известны, мы узнаем, как выделять из совокупности наблюдаемых явлений так называемые целостности, то есть структурно связанные группы элементов, и выстраиваем, или реконструируем, их, исходя из этих известных нам свойств элементов. Важно заметить, что все эти разнообразные типы индивидуальных убеждений или же установок сами не являются объектом, требующим наших объяснений, а выступают просто как элементы, из которых мы строим структуру возможных отношений между индивидуумами. В случаях, когда социальным наукам все же приходится анализировать индивидуальное мышление, задача состоит не в том, чтобы эти мысли объяснить, а только в том, чтобы выделить возможные типы элементов, с которыми мы должны будем считаться при конструировании тех или иных моделей (patterus) общественных отношений. Полагать, что задачей социальных наук является объяснение осознанных действий, -- ошибка, к которой зачастую приводят неосмотрительные высказывания ученых-обществоведов. Это -- если это возможно вообще -- является задачей другой дисциплины -- психологии. [Как справедливо замечает Роббинс (L. Robbins. Ор. cit, р. 86), экономисты (и особенно они) рассматривают "как данные для своих собственных дедукций те вещи, которые психология стремится объяснить".] Для социальных наук типы осознанных действий суть исходные данные все, что они должны с этими данными сделать, -- это упорядочить их так, чтобы можно было эффективно использовать их для решения своих задач. [Тот факт, что на решение подобной задачи экономисты тратят значительную часть своей энергии, не может заставить нас усомниться в том, что сама по себе эта "чистая логика выбора" (или "экономическое исчисление") никаким объяснением фактов не занимается или, по крайней мере, занята этим не более, чем математика. Подробное рассмотрение отношений между чистой теорией экономического исчисления и ее использованием при изучении социальных явлений содержится в моей уже упоминавшейся статье "Экономика и знания" (Economics and Knowledge. "Economica". 1937, February). Стоит, пожалуй, добавить, что, хотя экономическая теория могла бы очень помочь руководителю полностью планируемой системы понять, как ему следовало бы действовать, чтобы достичь своих целей, она не поможет нам объяснить его действия -- за исключением разве что тех, в которых он и в самом деле руководствовался бы этой теорией.] Проблемы, которые пытаются решить социальные науки, встают перед ними лишь постольку, поскольку сознательные действия множества людей приводят к непреднамеренным результатам, постольку, поскольку обнаруживаются закономерности, не являющиеся результатом чьего-то умысла. Если бы в социальных явлениях не обнаруживалось никакой иной упорядоченности, кроме той, что является результатом сознательного планирования, для теоретических наук об обществе действительнее не оставалось бы места, а остались бы, как утверждают многие, только проблемы психологии. Проблема, требующая теоретического объяснения, встает перед нами лишь постольку, поскольку возникает известный порядок, складывающийся из индивидуальных действий, но ни одним отдельно взятым человеком не замышлявшийся. Но, хотя люди, пребывающие в плену у сциентистских предрассудков, часто склонны отрицать существование подобного порядка (а тем самым -- и объекта теоретических наук об обществе), мало найдется (если вообще найдутся) таких, которые решатся быть последовательными в этом отрицании: ведь едва ли можно ставить под сомнение хотя бы то, что четкий порядок, не являющийся результатом ничьего сознательного замысла, существует, скажем, в языке. Причина той трудности, с какой сталкиваются ученые-естествоиспытатели при рассмотрении вопроса о существовании подобного порядка среди социальных явлений, заключается в следующем: такого рода упорядоченности не могут быть выражены в физических терминах и, если их элементы определять в физических терминах, никакого такого порядка обнаружить нельзя, да к тому же единичные явления, отличающиеся структурной упорядоченностью, могут не иметь (во всяком случае, это необязательно) никаких общих физических свойств (разве что люди реагируют на эти явления "одинаково" -- хотя "одинаковость" реакций разных людей опять-таки, как правило, не поддается определению в физических терминах). Это порядок, при котором вещи ведут себя одинаково потому, что они означают одно и то же для людей. Если бы мы считали сходным или несходным не то, что представляется таковым действующему человеку, а то, сходство или несходство чего подтверждается Наукой, нам, по-видимому, вообще не удалось бы выявить какую-нибудь упорядоченность в социальных явлениях, -- по крайней мере, до тех пор, пока естественные науки не завершат свою работу по разложению всех естественных явлений на предельные составляющие, а психология, двигаясь в обратную сторону, не доберется до своей цели - со всеми подробностями объяснить, как именно предельные с точки зрения физических наук единицы складываются в видимую для человека картину, иными словами, как действует механизм классификации, основанный на наших чувствах. Показать быстро и без использования каких-либо сложных техник, как независимые действия индивидуумов приводят к появлению порядка, о котором никто заранее не заботился, можно только на простейших примерах, причем объяснение в этих случаях, как правило, бывает столь очевидно, что мы никогда и не задаемся вопросом о том, какого рода рассуждения нас к нему приводят. Подходящий пример -- образование тропинок в дикой пересеченной местности. Поначалу каждый пытается выбрать самый удобный путь. Но факт, что таким-то путем кто-то уже прошел, делает его более проходимым и, стало быть, увеличивает вероятность, что его выберут снова. Так постепенно след делается все четче и четче, и в конце концов этот путь становится единственным из всех возможных. Передвижения людей в этом регионе начинают укладываться в строго определенную схему, которая, будучи результатом сознательных решений множества людей, тем не менее не была никем задумана заранее. Такое объяснение происходящего есть элементарная "теория", и ее можно было бы применить к сотням отдельных исторических случаев. Своей убедительностью это объяснение обязано не наблюдению за тем, как протаптывалась какая-нибудь реальная тропинка и, тем более, не наблюдению многих таких примеров, а нашим общим представлениям о том, как ведут себя люди (в том числе и мы сами), оказываясь в ситуации, когда нужно выбрать дорогу, и как, благодаря кумулятивному эффекту их действий, образуется тропа. Элементы сложной картины происходящего хорошо знакомы нам по нашему повседневному опыту, но закономерные результаты соединения разрозненных действий множества людей становятся понятны нам только благодаря сознательно направленным усилиям мысли. Мы "понимаем", как получается наблюдаемый результат, даже если ни разу не имели случая проследить этот процесс от начала до конца или предсказать его точный ход и конечный итог. С точки зрения теперешней нашей задачи не имеет значения, растягивается ли этот процесс на продолжительный период времени, как в случае с возникновением и совершенствованием денежного обращения или с формированием языка, или же это процесс, каждый раз повторяющийся заново, как в случаях, когда речь идет о ценообразовании или управлении производством в условиях конкуренции. Первые два -- это примеры теоретических (то есть, общих) проблем (в отличие от специфически исторических проблем -- в строгом смысле, который будет уточнен нами позже); по существу они аналогичны проблемам, порождаемым такими повторяющимися процессами, как установление цен. Хотя при изучении любого частного примера эволюции какого-нибудь "института", вроде языка или денег, теоретическую проблему часто заслоняет рассмотрение тех или иных подробностей (являющееся собственно исторической задачей), это не отменяет того факта, что всякое объяснение исторического процесса включает предположения о типичных обстоятельствах, могущих приводить к определенного типа последствиям, -- предположения, которые, если мы имеем дело не с непосредственными результатами проявления чьей-то воли, могут быть высказаны единственно в форме общей схемы, иными словами -- теории. Физик, желающий разобраться в проблематике социальных наук при помощи аналогии с собственной областью, должен вообразить мир, в котором он благодаря непосредственному наблюдению получил бы представление о внутреннем строении атомов, но не имел бы ни возможности экспериментировать с частицами материи, ни условий для наблюдения чего-либо, кроме взаимодействия между сравнительно небольшим количеством атомов в течение ограниченного периода. Опираясь на свои знания о разных видах атомов, он мог бы строить модели каких угодно способов их соединения в более крупные образования и, постепенно совершенствуя эти модели, все точнее и точнее воспроизводить все, что свойственно более сложным явлениям, немногочисленные примеры которых ему удавалось бы наблюдать. Но у законов макрокосма, выводимых им из знания микрокосма, неизбежно был бы "дедуктивный" характер; из-за ограниченности имеющихся в его распоряжении данных о сложных явлениях эти законы вряд ли когда-нибудь позволили бы ему точно предсказать исход той или иной ситуации, и он никогда не смог бы добиться их подтверждения, произведя контрольный эксперимент, -- при том, что они могли бы быть опровергнуты, если ему довелось наблюдать события, которые никоим образом не согласовывались бы с его теорией. В некотором смысле определенные проблемы теоретической астрономии имеют больше общего с проблемами социальных наук, чем с проблемами наук экспериментальных. Правда, остаются и существенные различия. Если задача астронома -- открыть все элементы, из которых состоит его универсум, то исследователь общества не может надеяться на открытие чего-то большего, чем типы элементов, образующих его универсум. Маловероятно даже, что он откроет все составляющие его универсум элементы, и уж совсем невероятно, что он когда-нибудь откроет все существенные свойства каждого из них. Неизбежное несовершенство человеческого ума тут не только выступает как важнейшая характеристика объекта исследования, но, поскольку это в такой же степени относится и к наблюдателю, оно еще кладет некий предел надеждам последнего на то, что его попытки объяснить наблюдаемое увенчаются полным успехом. Число всевозможных переменных, которые определяют результат любого процесса, происходящего в обществе, как правило, настолько велико, что никакой человеческий ум просто не в состоянии охватить их и эффективно ими манипулировать. [Ср.: M. R. Cohen. Reason and Nature, p. 356: "Итак, если общественные явления зависят от большого количества факторов, что нам не под силу ими манипулировать, тогда даже учение о всеобщей детерминированности не может послужить гарантией того, что нам удастся сформулировать законы, управляющие определенными явлениями общественной жизни. Общественные явления, даже будучи детерминированными, конечному разуму, наблюдающему их в течение ограниченного промежутка времени, могут представляться не подчиняющимися вообще никаким закономерностям".] Получается, что знание принципов, которые возникают те или иные явления, очень редко будет (если вообще будет) позволять нам предсказывать точный результат какой-нибудь конкретной ситуации. При том, что мы можем объяснить, по какому принципу возникают некоторые явления, и благодаря этому исключить возможность некоторых результатов, например, стечения некоторых обстоятельств, в каком-то смысле наше знание будет только негативным, то есть оно просто позволит нам исключить некоторые результаты, но не позволит так уменьшить количество возможностей, чтобы осталась только одна. Разграничение между объяснением всего лишь принципа, лежащего в основе явления, и объяснением, позволяющим точно предсказать результат, имеет очень большое значение для понимания теоретических методов социальных наук. Я полагаю, оно так же существенно и для ряда других дисциплин, например, биологии и, несомненно, психологии. Однако это нечто неизученное, и я не знаю работ, где этому давалось бы адекватное объяснение. В области социальных наук лучшей иллюстрацией является, пожалуй, общая теория цен в том виде, в каком она представлена, например, в системах уравнений, предложенных Вальрасом или Парето. Эти системы помогают выявить только принцип взаимосогласования цен на различные группы товаров, образующих систему; без знания числовых значений всех входящих в нее констант (а их никто и не может знать!), мы не в состоянии предсказать точные результаты, к которым приведет какое-нибудь конкретное изменение. [Сам Парето прекрасно это понимал. Установив природу факторов, определяющих цены в его системе уравнений, он добавляет (Manuel d'economie politiquel. 1927, 2d. ed., p. 233--234): "Здесь можно заметить, что целью этих уравнений ни в коей мере не является численное определение уровня цен. Введем самые благоприятные допущения для такого расчета; допустим, что нам удалось преодолеть все трудности, связанные со сбором необходимых данных, и что нам известны все ............. [желаемости; слово "желаемость" --неологизм, изобретенный В. Парето для обозначения полезности. (Прим. науч. ред.)] различных товаров для каждого индивидуума, все условия производства каждого товара и т. д. Полагать, что это выполнимо -- уже бессмыслица. Однако и этого недостаточно, чтобы сделать проблему разрешимой. Мы уже видели, что система уравнений для 100 человек и 700 товаров имеет 70699 неизвестных (на самом деле их гораздо больше, поскольку мы не учли еще многих факторов), следовательно, нам предстоит решить систему из 70699 уравнений. На практике и это неосуществимо, так как выходит за пределы возможностей алгебраического анализа, а ведь для населения в 40 миллионов человек и для многих тысяч товаров уравнений понадобится уже немыслимое количество. В подобном случае роли должны меняться: не математике следует помогать политической экономии, но политическая экономия должна помогать математике. Иными словами, если бы даже мы знали все эти уравнения, единственный доступный человеку способ справиться с ними -- это посмотреть, какое практическое решение дает рынок. "Ср. также: A. Cournot. Researches into the Mathematical Principles of the Theory of Wealth (1838), trans. by N. T. Bacon. New York, 1927, p. 127, где автор говорит, что если бы наши уравнения охватили всю экономическую систему, задача "оказалась бы непосильной для математического анализа и для наших практических вычислительных методов, даже если допустить, что все константы в этой задаче получили бы числовые значения".] Не исключено, что не только этот частный случай, а вообще всякий ряд уравнений, показывающий просто форму системы взаимосвязей, но не дающий значений входящим в нее константам, представляет собой прекрасную иллюстрацию объяснений, раскрывающих всего лишь принцип, который лежит в основе какого-либо явления. Этого должно быть достаточно, чтобы получить внятное представление о характерных проблемах социальных наук. Картина станет более ясной, когда в последующих разделах мы сопоставим специфический метод социальных наук с тем, что наиболее характерно для попыток давать их предмету трактовку по образцу наук естественных. 5. Объективизм сциентистского подхода Из-за огромной, разницы между методами, характерными для физических наук и наук социальных, ученый естествоиспытатель, обратившийся к тому, что делают профессиональные исследователи общественных явлений, зачастую обнаруживает, что попал в компанию людей, привыкших совершить все смертные грехи, которых он изо всех сил старается избежать, и что науки об обществе, соответствующей его стандартам, до сих пор не существует. От этого до попытки создать новую науку об обществе, которая отвечала бы его пониманию Науки, всего один шаг. На протяжении последних четырех поколений такого рода попытки предпринимались постоянно, и хотя они так и не принесли ожидаемых результатов и даже не создали традиции преемственности, показательной для всех жизнеспособных дисциплин, те, кто все еще надеются революционизировать общественную мысль, повторяют такие попытки чуть ли не каждый месяц. Пусть эти усилия чаще всего никак не связаны, в них все же заметна определенная регулярность, и теперь нам следует рассмотреть ряд их особенностей. Условимся называть эти методологические особенности "объективизмом", "коллективизмом" и "историцизмом", противопоставляя им "субъективизм", "индивидуализм" и теоретический характер сложившихся общественных дисциплин. То, что за неимением лучшего термина, мы будем называть "объективизмом" сциентистского подхода к изучению человека и общества, находит самое характерное отражение в разного рода попытках обойтись без наших субъективных знаний о работе человеческого ума, попытках, которые в той или иной форме воздействовали на почти все направления социальных исследований. Начиная с Огюста Конта, отрицавшего возможность интроспекции, через всевозможные попытки создать "объективную психологию" и кончая бихевиоризмом Дж. Уотсона и "физикализмом" О. Нейрата, многие и многие авторы пытались обходиться без привлечения знаний "интроспективного" характера. Однако любые попытки избежать использования имеющегося у нас знания обречены на неудачу, и показать это совсем нетрудно. Чтобы быть последовательным, бихевиорист или физикалист не должен исходить из наблюдений за реакциями людей на объекты, которые наши чувства определяют как одинаковые; ему следовало бы ограничиться изучением реакций на сигналы, тождественные в строго физическом смысле. Например, ему бы следовало изучать не реакции людей, которым видится красный кружок или слышится определенный звук, а исключительно действие световой волны, имеющей определенную частоту, на тот или иной участок сетчатки человеческого глаза и т. д., и т. п. Однако ни один бихевиорист об этом всерьез не помышляет. Все они наивно считают само собой разумеющимся, что то, что кажется одинаковым им самим, будет казаться одинаковым и другим людям. Они, хоть их ничто и не заставляет так поступать, постоянно используют осуществляемую нашими чувствами и нашим умом классификацию внешних сигналов на одинаковые и неодинаковые, то есть классификацию, которая известна нам только из нашего личного опыта и не обоснована никакими объективными тестами, подтверждающими, что эти вещи ведут себя одинаково по отношению друг к другу тоже. Это относится не только к тому, что мы привыкли считать простыми чувственными качествами, то есть к цвету, высоте звука, запаху и т. п., но и к нашему восприятию конфигураций (Gestalten), которые помогают нам классифицировать весьма разные в физическом смысле вещи как обладающие общей "формой", будь то круг или определенный тембр. Бихевиористу или физикалисту факт, что мы опознаем эти вещи как подобные, не представляется проблемой. Между тем, развитие самой физической науки, как мы уже знаем, не дает ни малейших оснований для такого наивного подхода. Мы уже видели ранее, что одним из главных результатов этого развития явилось понимание: вещи, кажущиеся нам одинаковыми, в объективном смысле могут вовсе не быть таковыми, то есть могут не иметь ничего общего, кроме свойства казаться нам одинаковыми. Раз уж мы должны были признать, что вещи, неодинаково действующие на наши чувства, не обязательно будут в точности таким же неодинаковым образом вести себя по отношению друг к другу, у нас не остается права считать само собой разумеющимся, что все, кажущееся разным или одинаковым нам, будет казаться таким же и другим. То, что, как правило, бывает именно так, есть важный эмпирический факт, который, с одной стороны, нуждается в объяснении (это задача психологии), а с другой стороны, должен приниматься как исходная данность при изучении человеческого поведения. То, что разные объекты для разных людей значат одно и то же и что разные люди, совершая различные действия, имеют в виду одно и то же, остается важным фактом, хотя физика может показать, что эти объекты или действия не имеют никаких других общих свойств. Мы не знаем о происходящем в умах других людей ничего, кроме известного нам через чувственное восприятие, то есть через наблюдение физических фактов, -- это, конечно, правда. Но из этого не следует, что мы не знаем ничего, кроме физических фактов. С какого рода фактами должна иметь дело та или иная дисциплина, обусловлено не всеми свойствами изучаемых ею объектов, а только теми, по которым объекты классифицируются с точки зрения задач данной дисциплины. Сошлемся на пример из физики: все рычаги и маятники, какие мы только можем представить, имеют химические и оптические свойства; но, говоря о рычагах и маятниках, мы не говорим о химических или оптических фактах. Некий набор отдельных явлений превращается в подборку фактов одного рода благодаря тому, что мы выделяем признаки, в соответствии с которыми и рассматриваем эти явления как принадлежащие к одному классу. Так же, хотя все общественные явления, которыми могут заняться социальные науки, наделены физическими свойствами, это не знаний, что с точки зрения наших задач они должны рассматриваться как физические явления. Существенный момент, касающийся объектов человеческой деятельности, рассматриваемых социальными науками, и самой этой деятельности, заключается к том, что, интерпретируя человеческие действия, мы спонтанно и неосознанно относим к одному классу объектов или действий многие физические факты, у которых может не быть никаких общих физических свойств. Мы знаем, что другие люди, подобно нам самим, считают какой-нибудь из множества физически различных объектов: a, b, c, d и т. д. -- принадлежащим к такому-то классу, и знаем это потому, что другие люди, подобно нам самим, реагируют на какую-нибудь из этих вещей каким-нибудь из действий: .............., -- у которых опять-таки может не быть никаких общих физических характеристик. Тем не менее это знание, постоянно опираясь на которое мы действуем и которое обязательно предшествует (и является условием) всякой коммуникации с другими людьми, не есть сознательное знание -- ведь мы не можем составить исчерпывающий список тех различных физических явлений, которые мы без колебаний относим к одному классу: мы не знаем, в каких из множества возможных комбинаций физических свойств мы будем распознавать то или иное слово, "приветливую улыбку" или "угрожающий жест". По-видимому, в экспериментальных исследованиях еще ни разу не удалось точно определить круг различных явлений, которые для всех людей безусловно означают одно и то же; тем не менее мы постоянно и успешно действуем, исходя из предположения, что мы классифицируем эти вещи точно так же, как другие люди. Мы не в состоянии -- и, может быть, никогда не будем в состоянии - заменить ментальные категории, помогающие нам истолковывать действия других людей, объектами, специфицированными в физических терминах. [Частые попытки обойти эту трудность с помощью чисто иллюстративного перечисления некоторых физических признаков, по которым мы относим объект к той или иной ментальной категории, только заслоняют суть. Объяснение, что под "сердитым человеком" мы понимаем человека, обнаруживающего определенные физические симптомы, мало что дает, если мы не можем составить исчерпывающий список всех симптомов, по которым мы узнаем и присутствие которых всегда означает, что человек, обнаруживающий их, сердит. Только если бы мы сумели это сделать, у нас появилось бы право сказать, что употребляя такое словосочетание, мы подразумеваем не более чем определенные физические явления.] Если мы все же это делаем, то упоминаемые нами физические факты имеют для нас значение не как физические факты, то есть не как члены одного класса с определенными общими физическими свойствами, но как члены класса, в который могут входить вещи, физически совершенно разные, но для нас "означающие" одно и то же. Здесь необходимо в явном виде сформулировать соображение, неявно присутствовавшее во всех наших рассуждениях на эту тему, соображение, которое, хотя оно вроде бы вытекает из современного представления о природе физического исследования, все же до сих пор является чем-то непривычным. Вот оно: не только те ментальные сущности, которые принято считать "абстракциями" (такие, как "представления" или "идеи"), но все феномены сознания -- чувственные восприятия и образы, также как более абстрактные "представления" и "идеи", -- следует считать актами выполняемой мозгом классификации. [Это также может служить оправданием той якобы небрежности, с какой мы, перечисляя в иллюстративных целях ментальные сущности, все время сваливаем в одну кучу такие понятия, как "ощущения", "восприятия", "представления" и "идеи". Ведь все эти ментальные сущности, пусть и разных типов, имеют то общее, что они суть классификации различных внешних сигналов (или комплексов таких сигналов). Сегодня подобное заявление, возможно, покажется менее странным, чем оно выглядело бы лет 50 назад, поскольку теперь нам известно, какое звено находится между прежними "элементарными" чувственными качествами и понятиями, -- это конфигурации, или Gestalt-качества. Можно, однако, добавить, что в таком свете далеко идущие онтологические выводы, которые делают из своих интересных наблюдений многие представители школы Gestalt-психологии, выглядят совершенно неоправданными; нет причины полагать, что воспринимаемые нами "целостности" -- это действительные свойства внешнего мира, а не просто приемы, с помощью которых наш мозг классифицирует комплексы сигналов; как и другие абстракции, отношения между частями, выделенными с помощью такого приема, могут оказаться существенными, а могут и нет.] Это, конечно, не более, чем иной способ сказать, что воспринимаемые нами признаки не являются свойствами объектов, а представляют собой способы, которыми мы (каждый индивидуум или весь род) научились группировать, или классифицировать, внешние сигналы. Воспринять значит отнести к известной категории (или категориям): мы не могли бы воспринять нечто, совершенно непохожее ни на один из доселе воспринимавшихся объектов. Это, однако, не означает, что все вещи, которые мы фактически относим к одному классу, должны иметь какие-то общие свойства помимо того, что мы реагируем на эти вещи одинаково. Это вполне обычная, но опасная ошибка -- считать, будто те вещи, которые наши чувства или наш ум относят к одному и тому же классу, должны иметь между собой еще что-то общее кроме того, что они одинаковым образом регистрируются нашим сознанием. Хотя у нас, как правило, бывают определенные основания считать некоторые вещи подобными, это не является необходимым условием. Но, если при изучении природы классификации, не основанные на каком-либо сходстве в поведении объектов по отношению друг к другу, следует считать "обманчивыми" и стараться освободиться от этой обманчивости, то для наших попыток понять человеческие действия они имеют положительное значение. Важное различие в статусе ментальных категорий в двух этих сферах заключается в следующем. Когда мы изучаем то, что происходит в природе, наши ощущения и мысли не являются звеньями в цепи наблюдаемых событий -- это лишь ощущения и мысли по поводу событий. А в общественном механизме они образуют необходимое звено; в обществе силы действуют через эти непосредственно известные нам ментальные сущности: если предметы внешнего мира не ведут себя одинаково или по-разному лишь потому, что они представляются одинаковыми пли разными нам, то уж мы-то ведем себя сходным или различным образом потому, что вещи представляются нам одинаковыми или разными. Возможно, здесь следует также упомянуть о том, что у нас нет причины считать ценности единственным примером чисто ментальных категорий, отсутствующим в нашей картине физического мира. Хотя ценности по праву занимают центральное место во всяком обсуждении целенаправленных действий, они определенно не являются единственным типом чисто ментальных категорий, которые нам приходится задействовать при интерпретации человеческой деятельности: есть по меньшей мере еще один очень важный для нас пример таких чисто ментальных категорий. Это -- различение истинного и ложного. См. ниже сноску 7 в главе 7, где речь идет о связанной с этим проблеме, а именно о том, что останавливая при изучении социальной жизни свой выбор на тех или иных ее аспектах, мы необязательно руководствуемся ценностными соображениями. Бихевиорист или физикалист, который при изучении поведения человека действительно хотел бы избежать использования категорий, обнаруживающихся в готовом виде в нашем уме, и который пожелал бы ограничиться изучением исключительно реакций человека на объекты, специфицированные в физических терминах, должен, чтобы быть последовательным, воздерживаться от любых высказываний по поводу человеческих действий до тех пор пока экспериментально не установит, каким образом наши чувства и наш ум делят внешние сигналы на одинаковые и неодинаковые. Ему пришлось бы начать с вопросов, какие физические объекты и почему кажутся нам одинаковыми, какие и почему -- нет, и только после этого всерьез браться за изучение человеческого поведения по отношению к этим вещам. Важно заметить, что мы не заявляем, будто такая попытка объяснить принцип, согласно которому наш ум, или наш мозг, трансформирует физические факты в ментальные сущности, безнадежна. Коль скоро мы признаем, что имеет место процесс классификации, нет причин, почему бы нам не научиться понимать ее принцип. В конце концов, классификация -- это механический процесс, его может выполнять и машина, "сортируя" и группируя объекты соответственно определенным их свойствам. [И это, как мы уже видели, вовсе не означает, что машина всегда будет относить к одному классу только те элементы, которые имеют общие свойства.] Речь, скорее, о том, что, во-первых, с точки зрения задачи социальных наук подобное объяснение формирования ментальных сущностей и их соотнесенности с физическими фактами необязательно и оно ничуть не приблизило бы нас к нашей цели; и, во-вторых, что, хотя такое объяснение представимо, мы не только не имеем его в настоящий момент и, вероятно, не будем иметь еще очень долго, но маловероятно также и что оно когда-нибудь станет чем-то большим, чем "объяснение принципа", на котором строится работа этого классификационного аппарата. Судя по всему, всякий аппарат классификации должен всегда быть намного более сложным, чем любой из множества объектов, которые он классифицирует; и, если это так, значит наш мозг никогда не сможет дать полное объяснение (в отличие от объяснения просто принципа) отдельных приемов, с помощью которых он сам классифицирует внешние сигналы. Позже нам предстоит рассмотреть связанный с этим парадокс: для того, чтобы "объяснить" наши собственные знания нам следовало бы знать больше, чем мы уже знаем, -- что, конечно, является внутреннее противоречивым утверждением. Но давайте на минуту предположим, что нам удалось полностью свести все феномены сознания к физическим процессам. Предположим, что мы постигли механизм, благодаря которому наша центральная нервная система относит какой-нибудь из множества внешних сигналов (элементарных или сложных): a, b, c, ... или l, m, n, ..., или r, s, t, ... -- к тому или иному четко определенному классу, причем выбор обусловлен тем фактом, что такой-то элемент из некоего класса вызывает у нас такую-то реакцию, относящуюся к соответствующему классу : ......... ... или ...... или ......... -- Такое предположение подразумевает: первое, что эта система знакома нам не просто потому, что именно так действует наш собственный ум, но и потому, что для нас стали явными все отношения, которыми она определяется, и, второе, что нам известен также и механизм практического осуществления этой классификации. В таком случае мы смогли бы установить строгое соответствие между ментальными сущностями и четко ограниченными группами физических фактов. И тогда y нас появилась бы "единая" наука, что, впрочем, не помогло бы нам подойти к решению специфической задачи социальных наук ближе, чем теперь. Мы все равно должны были бы использовать прежние категории, хоть и умели бы объяснять, как они формируются, и знали бы, какие за ними стоят физические факты. Мы знали бы, что для объяснения внешних событий больше подходит другой способ систематизации физических фактов, однако, интерпретируя человеческие действия, все равно принуждены были бы пользоваться классификацией, располагающей эти факты соответственно тому, как они представляются умам действующих людей. Дело, стало быть, не в том, что нам, возможно, придется бесконечно долго ждать, пока мы сможем заменить ментальные категории на физические факты; даже если бы это наконец произошло, мы не оказались бы лучше подготовленными к решению задач, стоящих перед социальными науками. Следовательно, идея, подразумеваемая как иерархией наук Конта,6 так и многими похожими рассуждениями, что социальные науки должны в некотором смысле "опираться" на науки естественные и что надежды на успех в этой области следует отложить до той поры, когда физические науки продвинутся достаточно, чтобы мы смогли описывать социальные явления в физических терминах, "языком физики", совершенно ошибочна. Проблема объяснения ментальных процессов через физические не имеет никакого отношения к проблемам социальных наук. Это проблема физиологической психологии. Но независимо от того, удастся ее решить или нет, социальные науки должны отталкиваться от имеющихся ментальных сущностей -- объяснено их формирование или нет. Мы не можем обсуждать здесь все другие формы, в которых проявлялся характерный "объективизм" сциентистского подхода, сделавшийся причиной стольких ошибок в социальных науках. В ходе нашего исторического экскурса мы еще будем сталкиваться с тенденцией искать "реальные" атрибуты объектов человеческой деятельности, скрывающиеся за представлениями человека о них, -- тенденцией, выступающей во множестве разных областей. Здесь же может быть предпринята только попытка краткого обзора. Почти так же, как всевозможные формы бихевиоризма, важна и тесно связана с ними распространенная тенденция при изучении социальных явлений не обращать внимания ни на какие "просто" качественные моменты и, следуя примеру естественных наук, сосредоточиваться на количественных аспектах, на том, что поддается измерению. Ранее мы уже видели, что в естественных науках такая тенденция есть необходимое следствия, вытекающее из их специфической задачи заменить картину мироздания, составленную в терминах чувственных качеств, на такую, в которой составляющие ее единицы определялись бы исключительно их эксплицитными связями. Успех этого метода в естественнонаучной области привел к тому, что теперь его принято считать обязательным признаком всякой подлинно научной процедуры. Однако его raison d'etre <raison d'etre -- смысл>, сама необходимость заменять классификацию событий, составляемую для нас нашими чувствами и умом, на более соответствующую, отсутствует, если мы пытаемся понять другие человеческие существа и если это понимание возможно благодаря тому, что наш ум такой же, как у них, и что мы можем реконструировать интересующие нас социальные комплексы, исходя из наших общих с ними ментальных категорий. Слепой перенос тяги к количественным измepeниям в область, где отсутствуют те специфические условия, которые придают исключительную важность измерениям в естественных науках, есть результат ни на чем не основанного предрассудка.[Следует, вероятно, подчеркнуть, что использование математики в социальных науках необязательно сводится к попыткам измерения социальных явлений -- как склонны думать некоторые люди, знакомые только с элементарной математикой. Математика (вероятно, и в экономической теории тоже) бывает совершенно необходима для описания определенных типов сложных структурных отношений, хотя у нас, может быть, и нет шанса когда-либо узнать числовые значения конкретных величин (неудачно именуемых "константами"), фигурирующих в формулах, которые эти структуры описывают.] Не исключено, что как раз из-за него стали возможны те чудовищные аберрации и те нелепости, которые сциентизм привнес в социальные науки. Он часто заставляет не только останавливать выбор на наименее существенных сторонах изучаемого, потому что в этом случае возможны измерения, но также осуществлять "измерения" или находить числовые значения, не имеющие ровно никакого смысла. То, что недавно написано выдающимся философом о психологии, будет ничуть не менее справедливым и по отношению к социальным наукам: это чрезвычайно просто -- "устремиться в измерение всякой всячины, без рассуждений о том, что именно мы измеряем или для чего эти измерения нужны. Что касается некоторых недавних измерений, то своей логикой они очень напоминают логику Платона с его вычислением, что справедливый правитель в 729 раз счастливее несправедливого" [M. R. Cohen. Reason and Nature, p. 305]. С тенденцией трактовать объекты человеческой деятельности не так, как они представляются действующим людям, а в терминах их "реальных" атрибутов, тесно связан образ некоего сверхразумного исследователя общества, обладающего чуть ли не абсолютным знанием, что освобождает его от необходимости опираться на знания тех людей, чьи действия он изучает. К наиболее характерным проявлениям этой тенденции относятся всевозможные формы социальной "энергетики", которая, начиная с ранних попыток Эрнста Сольвея, Вильгельма Оствальда и Ф. Содди и вплоть до наших дней, 10 постоянно возрождалась в среде ученых и инженеров, как только они обращались к проблемам социальной организации. Идея, лежащая в основе этих теорий, такова: все можно свести к сгусткам энергии, человек, строящий планы, должен не рассматривать всевозможные вещи с точки зрения их конкретной полезности для его целей (для которых он знает, как их использовать), а считать их взаимозаменяемыми порциями абстрактной энергии, каковыми они "реально" и являются. У Хогбена (L. Hogben. ...........Hogben's Dangerous Thoughts. l939, p. 99) читаем: "Изобилие высвобождаемое -- это энергия превышает измеренную в калориях совокупную энергию, затрачиваемую людьми на удовлетворение всех человеческих потребностей. Другой пример такой тенденции -- пожалуй, не менее нелепый и даже более распространенный -- это концепция "объективных" возможностей производства, то есть количественной меры общественного продукта, которая, как полагают, обусловлена физическими возможностями, - идея, которая часто находит выражение в количественных оценках предполагаемого "производственного потенциала" общества в целом. Эти оценки, как правило, относятся не к тому, что может произвести человек при тех или иных сложившихся организационных формах, а к тому, что в некотором неопределенном "объективном" смысле "могло бы" быть произведено из наличных ресурсов. Подобные притязания по большей части лишены всякого смысла. Они не утверждают, что x или y, или, вообще, какая-либо организация людей могла бы произвести то-то и то-то. Все сводится к тому, что, если бы всем знанием, рассеянным среди многих людей, мог овладеть один-единственный разум, и что, если бы этот сверхразум мог побудить всех людей поступать всякий раз так, как он пожелает, то можно было бы достичь таких-то результатов, правда, каких именно, никто, кроме этого сверхразума, знать бы, конечно, не мог. Пожалуй, нет необходимости указывать на то, что всякие рассуждения о "возможностях", для осуществления которых необходимы такие условия, не имеют никакого отношения к реальности. Никакой абстрактной производительной способности общества -- как бы ни было оно организовано -- не может быть. Единственный факт, который можно считать данностью, -- это что есть отдельные люди, владеющие определенными знаниями о том, как использовать те или иные вещи в определенных целях. Эти знания не мог существовать в виде интегрированного целого или умещаться в одной голове, и единственное знание, о котором можно в каком-то смысле сказать, что оно действительно существует -- это те самые отдельные, часто не согласующиеся друг с другом, а порой и противоречащие друг другу представления разных людей. Известны и весьма похожие по своему характеру частые заявления об "объективных" потребностях людей, в которых слово "объективный" просто обозначает чье-то мнение о том, чего должны хотеть люди. Нам еще предстоит рассматривать проявления такого "объективизма" в конце этой части, когда от собственно сциентизма мы перейдем к рассмотрению точки зрения, характерной для инженеров, представления которых об "эффективности" стали одной из самых внушительных сил, способствовавших распространению сциентистского подхода на общественные проблемы. 6. Коллективизм сциентистского подхода С "объективизмом" сциентистского подхода тесно связан его методологический коллективизм, его тенденция обращаться с целостностями, вроде "общества", "экономики", "капитализма" (как некоторой данной исторической "фазы") или отдельной "отрасли", "класса", "страны", так, будто они являются четко очерченными данными объектами, законы функционирования которых можно открыть, наблюдая, как они ведут себя в качестве целостных образований. Если специфический для социальных наук субъективистский подход отталкивается, как мы видели, от нашего знания о внутренней стороне таких социальных комплексов, то есть знания индивидуальных установок, выступающих как их структурообразующие элементы, то объективизм естественных наук пытается обозревать их извне [Описание этой разницы как разницы между взглядом "изнутри" и взглядом "снаружи", конечно, метафорично, но все же не столь обманчиво, сколь обманчивы бывают многие подобные метафоры, и, возможно, является лучшим способом коротко охарактеризовать суть вопроса. Оно подчеркивает, что в социальных комплексах нам непосредственно даны только части, а целое недоступно непосредственному восприятию и может быть лишь реконструировано усилием нашего воображения.]; он толкует социальные явления не как то, по отношению к чему человеческий ум -- это не более, чем часть, и то, принципы организации чего мы можем воссоздать на основе известных нам элементов, а так, будто эти явления суть объекты, непосредственно воспринимаемые нами как целое. Есть несколько причин тому, что подобную тенденцию столь часто обнаруживают представители естественных наук. Они привыкли в относительно сложных явлениях, непосредственно доступных наблюдению, искать прежде всего эмпирические закономерности и только по обнаружении этих закономерностей пытаться представить их как продукт некой комбинации иных, порой чисто гипотетических элементов (конструктов), которые предположительно ведут себя в соответствии с более простыми и более общими законами. Поэтому они и в социальной области склонны прежде всего искать в поведении комплексов эмпирические закономерности, не видя которых, не видят и необходимости в теоретическом объяснении. Такая тенденция еще более усиливается благодаря опыту, подсказывающему, что лишь немногие закономерности в поведении индивидуумов могут быть установлены строго объективно; поэтому они обращаются к изучению целостностей в надежде, что тут искомые закономерности обнаружатся. И, наконец, имеет место некая довольно смутная идея, что, если уж изучать "социальные явления", то очевидно, что начинать надо с их непосредственного наблюдения, причем само употребление в обыденной речи таких терминов, как "общество" или "экономика", наивно воспринимается как свидетельство существования соответствующих им вполне определенных "объектов". Сам факт, что все говорят о "нации" или "капитализме", приводит к убежденности, что взявшийся за изучение этих феноменов должен первым делом пойти и посмотреть, что они собой представляют, -- как будто речь идет о каком-то минерале или животном. [Было бы, конечно, неправильно уверять, будто исследователю общественных явлений, чуждо такое первое побуждение, как "пойти и посмотреть". Вовсе не нежелание видеть очевидное, а большой опыт научил его, что непосредственный поиск целостностей, существование которых предполагается обыденным языком, ведет никуда. И недаром первой заповедью, которую усваивает (или должен бы усваивать) исследующий общественные явления, стало: никогда не говори, что "общество" или "страна" действует или ведет себя так-то и так-то, но думай всегда как о действующих об индивидуумах и только о них.] Ошибка такого коллективистского подхода в том, что он принимает за факты всего лишь предварительные теории, модели, с помощью которых обыденное сознание объясняет себе связи между некоторыми наблюдаемыми разрозненными явлениями. И это парадоксально: ведь, как мы уже видели, те, кого сциентистские предрассудки заставляют подходить к общественным явлениям с подобных позиций, как раз из-за своих стараний исключить все чисто субъективные элементы и ограничиться "объективными фактами" совершают ту самую ошибку, которой так стараются избежать, а именно -- обращаются как с фактами с тем, что на деле представляет собой не более чем расплывчатые обыденные теории. Таким образом, не подозревая об этом, они становятся жертвами заблуждения, характерного для "концептуального реализма" (что А. Уайтхед называл "ошибкой дурной конкретности"). Наивный реализм, некритично допускающий, что, где есть употребительные понятия, там должны быть и вполне определенные "данные" вещи, которые этим понятиям соответствуют, так основательно укоренился в общепринятом подходе к социальным явлениям, что требуется специальное усилие воли, чтобы избавиться от подобного преставления. Что в этой области существуют особенные трудности, связанные с распознаванием определенных целостностей, поскольку у нас перед глазами нет и не может быть достаточного количества образцов одного вида, и поэтому нам не так просто провести грань между их постоянными и случайными признаками, -- с этим наверняка согласится большинство людей; в то же время лишь немногие отдают себе отчет в том, что существует и куда более фундаментальное препятствие: целостности как таковые вообще недоступны для наблюдения и все без исключения представляют собой конструкции нашего ума. Они не относятся к числу "данностей" -- объективных фактов одного и того же рода, которые мы благодаря общности их физических характеристик спонтанно распознаем как сходные. Их вообще нельзя воспринимать иначе, как в рамках ментальной схемы, показывающей связь между некоторыми из множества наблюдаемых нами отдельных фактов. Имея дело с подобными социальными целостностями, мы не можем (как это делается в естественных науках) начать с наблюдения некоторого количества случаев, спонтанно распознаваемых нами благодаря их общим чувственно воспринимаемым признакам как примеры "обществ" или "экономик", "капитализма" или "наций", "языка" или "законодательных систем" -- и приступать к выявлению общих законов, которым они подчиняются, лишь после того, как накопим достаточное количество таких примеров. Социальные целостности не даны нам в виде, так сказать, "естественных единиц", распознаваемых нашими чувствами как сходные, подобно тому, как это происходит с цветами или бабочками, минералами или световыми лучами, и даже лесами или муравейниками. Они не даны нам в виде вещей, сходство которых бывает очевидно даже раньше, чем мы задаемся вопросом: ведет ли себя одинаково то, что одинаково выглядит? Охотно используемые нами собирательные понятия не обозначают никаких определенных вещей (в смысле устойчивых наборов чувственных признаков), которые мы распознаем как одинаковые благодаря наблюдению; они отсылают к определенным структурам отношений между некоторыми из множества вещей, доступных нашему наблюдению в данных пространственно-временных пределах и избираемых нами потому, что, как мы полагаем, нам видны связи между ними, -- связи, которые могут (а могут и не) существовать в действительности. То, что мы объединяем в одну группу как примеры одной и той же целостности или коллективной общности, суть различные комплексы индивидуальных событий, сами по себе, может быть, совсем непохожие, но, как мы считаем, связанные друг с другом сходным образом; они представляют собой подборки определенных элементов, выделенных из сложной картины мира на основании некоей теории об их взаимосвязи. За ними не стоят ни реальные вещи, ни классы вещей (если понимать "вещь" как нечто материальное, конкретное); они обозначают устойчивую структуру, порядок, в котором разные вещи могут быть соотнесены друг с другом, -- причем порядок не пространственный или временной, а такой, который может быть определен только в терминах умопостигаемых человеческих отношений, или установок. Такой порядок, или устойчивая структура, столь же мало поддается наблюдению в физическом смысле, как и сами эти отношения, и изучать его можно, лишь осмысливая то, что стоит за каждой конкретной комбинацией отношений. Иными словами, целостности, о которых мы говорим, существуют лишь постольку, поскольку верна сформировавшаяся у нас теория о неявной связи между предполагаемыми их частями, связи, которую в явном виде можно показать лишь на модели, воспроизводящей эти отношения [см.: F. Kaufmann. Soziale Kollectiva. " Zeitschrift fur Nationalokonomie". 1930, vol. 1]. Таким образом, социальные науки не имеют дела с "данными" целостностями; но их задача состоит в том, чтобы выстраивать (constitute) эти целостности, конструируя модели из известных элементов, -- модели, воспроизводящие структуру отношений между некоторыми из множества явлений, в реальной жизни наблюдаемых, всегда одновременно. В равной мере это относится и к обыденным представлениям о социальных целостностях, выраженным в повседневном языке общепринятыми терминами; эти представления также подразумевают ментальные модели, правда, они не дают точного описания, являясь лишь смутными, неясными намеками на то, как связаны между собой те или иные явления. Бывает, что целостности, воссозданные теоретическими социальными науками, приблизительно совпадают с распространенными представлениями о них, поскольку обыденному мышлению удалось правильно или почти правильно отделить существенное от случайного; бывает и так, что целостности, выстраиваемые теорией, отражают совершенно новые структурные взаимосвязи, о которых до начала систематического исследования мы ничего не знали и для которых в обыденном языке даже нет названия. Если взять такие распространенные понятия, как "рынок" или "капитал", то обиходное значение этих слов, по крайней мере, до некоторой степени совпадает со значением соответствующих понятий, сформированных для научного описания явлений, хотя даже в таких случаях обиходное значение этих слов слишком уж расплывчато, чтобы их можно было использовать без уточнения смысла. Если в теоретической работе их все же удается переосмыслить, то это происходит потому, что в данном случае даже обыденные понятия давно уже не соответствуют никаким конкретным объектам, определяемым в физических терминах, а охватывают огромное множество разных объектов, которые мы относим к одному и тому же классу только потому, что распознаем сходство в структуре отношений между людьми и этими объектами. Слово "рынок", например, давно перестало обозначать исключительно место периодических сборищ людей, куда они приносят свой товар, чтобы торговать им с временных деревянных прилавков. Теперь под ним подразумеваются любые способы, обеспечивающие регулярные контакты между потенциальными покупателями и продавцами любой вещи, какая только может быть продана: будь это личные встречи или контакты по телефону, телеграфу, через рекламу, и т. д., и т. п. [Надо отметить, что хотя наблюдение и помогает нам лучше понять значение употребляемых людьми слов, оно никогда не подскажет нам, что реально представляют собой "рынок", "капитал" и т. п., то есть, каковы те существенные отношения, которые было бы полезно выделить и включить в модель.] Однако когда мы говорим, например, о поведении "системы цен" в целом и рассуждаем о комплексе взаимосвязанных изменений, могущих при определенных условиях вызываться падением ставки банковского процента, мы не занимаемся некой выставленной на всеобщее обозрение целостностью или чем-то однажды определенно данным; мы можем только реконструировать это, проследив за реакцией многих индивидуумов на первичное изменение и его ближайшие последствия. Того, что в подобных случаях определенные изменения "увязаны в узел", иными словами -- что среди прочих многочисленных изменений в какой-то конкретной ситуации происходящих одновременное теми, что составляют часть интересующего нас комплекса и нередко загораживающих их от нас), некоторые соединяются более тесными, формирующими комплекс связями -- мы не выведем из наблюдения, что эти -- такие-то и такие-то -- изменения каждый раз происходят все вместе. Это и должно быть невозможно, поскольку ни по каким физическим признакам вещей нельзя определить: что считать тем же самым набором 1 изменений в иных обстоятельствах; это можно сделать только, если выделить какие-то существенные аспекты того, как люди к вещам относятся, что в свою очередь достигается только при помощи построенных нами моделей. Ошибка, состоящая в том, что целостности, представляющие собой лишь конструкции и не могущие иметь никаких свойств, кроме тех, что задаются способом их конструирования из определенных элементов, принимаются за четко очерченные объекты, чаще всего, по-видимому, встречается в разного рода теориях "общественного" или "коллективного" разума с нею связано возникновение всевозможных псевдопроблем. [По этому вопросу см. работу М. Гинзберга "Психология общества" (M. Ginsberg. The Psychology of Society. 1921, chap. 4). Сказанное в тексте, конечно, не исключает возможности, что наше изучение способа взаимодействия между индивидуальными умами подведет нас к открытию некой структуры, действующей в каких-то отношениях аналогично индивидуальному уму. И, вероятно, термин "коллективный разум" окажется наилучшим для описания подобной структуры -- однако в высшей степени неправдоподобно, что достоинства этого термина когда-нибудь перевесят его недостатки. Но даже если бы это случилось, было бы ошибкой считать, что за термином "коллективный разум" стоит некий объект, который можно наблюдать и изучать непосредственно.] Та же идея часто, но не слишком удачно прячется за попытками приписывать обществу атрибуты личности или индивидуальности. Какими бы ни были названия, подобные термины всегда означают, что вместо того, чтобы конструировать целое из непосредственно известных нам отношений между индивидуальными умами, туманно понимаемое целое трактуется как нечто, близкое к индивидуальному разуму. Неправомерное применение именно такой формы антропоморфных понятий в социальных науках причинило им тот же вред, что и естественным. Здесь самое удивительное -- опять-таки что именно эмпиризм позитивистов, ведущих непримиримую борьбу против использования антропоморфных понятий даже там, где они уместны, так часто побуждает их постулировать существование подобных метафизических сущностей и трактовать человечество (как это делает, к примеру, Конт) как единое "социальное существо", как своего рода сверхличность. Но, поскольку возможностей только две: либо составлять целое из совокупности индивидуальных умов, либо постулировать некий сверхразум по образу индивидуального разума -- и поскольку первую из этих альтернатив позитивисты отвергают, они неизбежно приходят ко второй. Именно в этом -- ключ к пониманию любопытного альянса между позитивизмом XIX века и гегельянством, и мы еще будем об этом говорить. Нечасто коллективистский подход к общественным явлениям провозглашался так решительно, как в заявлении основателя социологии Огюста Конта о том, что в науках об обществе, как и в биологии, "объект в целом, несомненно, значительно лучше знаком и более доступен непосредственному наблюдению" [см.: Cours de philosophie positive. 4th ed., vol. 4, p. 258], чем образующие его элементы. Такая точка зрения оказала сильное влияние на сциентистский подход к изучению общества, подход, создание которого было целью его усилий. Однако этого особенного сходства между объектами биологии и социологии, которое столь удачно вписывалось бы в придуманную Контом иерархию наук, на самом деле не существует. В биологии мы действительно прежде всего воспринимаем как однотипные те созданные природой единицы, которые наделены устойчивым набором чувственных качеств и многие образцы которых мы спонтанно распознаем как одинаковые. И это дает нам основания начать с вопроса, почему такие вполне определенные наборы признаков регулярно встречаются вместе. Но, когда нам приходится иметь дело с социальными целостностями или структурами, то вовсе не наблюдение упорядоченного сосуществования известных физических фактов подводит нас к выводу, что они взаимосогласованы и составляют нечто целое. Нельзя сказать, что сначала мы с помощью наблюдений устанавливаем, что некоторые события всегда случаются вместе, а потом задаемся вопросом: что же их соединяет? Нет, мы потому только можем увидеть в некоторых элементах бесконечно сложного окружающего нас мира части взаимосвязанного целого, что знаем соединяющие их связи. Как мы вскоре увидим, Конт, да и многие другие, рассматривают социальные явления как данные злостности также и в другом смысле, утверждая, что конкретные социальные явления можно понять, только если принять во внимание всю совокупность явлений в определенных пространственно-временных границах, и что всякая попытка выделить из нее системно связанные части или аспекты обречена на провал. Будучи выраженным в такой форме, это рассуждение представляет собою не что иное, как отрицание возможности того теоретического подхода к социальным явлениям, какой разработан, например, в экономической науке. И кроме того, оно ведет прямо к тому, что неточно называют "историческим методом" -- методом, с которым методологический коллективизм действительно тесно связан. Этот подход, который мы будем именовать "историцизмом", нам предстоит обсудить ниже. Стремление охватить социальные явления целиком находит наиболее характерное выражение в призывах увидеть их на расстоянии и во всей полноте, ибо это дает надежду, что обнаружатся закономерности, с близкого расстояния неразличимые. Это мог быть либо призыв представить себя глядящим с далекой планеты, что всегда было любимым приемом позитивистов -- от Кондорсе до Маха [см.: Ernst Macg. Erkenntnis und Irrtum 3ud ed., 1917, p. 28, где он, впрочем, совершенно справедливо отмечает, что "Konnten wir die Menschen aus grosserer Entfernung, aus der Vogelperspktive, von Monde aus beobachten, so wurden die feineren Einzelheiten mit den von individuellen Eriebnissen herrugrenden Einflussen fur uns verschwinden, und wir wurden nichts wahrnehmen, als Menschen, die mit grosser Regelmassigkeit wachsen, sich nahren, sich fortpflanzen." ("Если б можно было наблюдать людей на очень большом расстоянии: с высоты птичьего полета, с Луны, -- то от нас ускользнули бы все мелкие подробности, в том числе, и влияние друг на друга индивидуальных событий, и мы не увидели бы ничего, кроме людей, которые в высшей степени закономерно вырастают, питаются, размножаются.")], либо приглашение обозревать продолжительные промежутки времени в надежде, что это поможет обнаружить устойчивые конфигурации или закономерности; за всеми этими призывами всегда стояло и стоит одно и то же стремление отодвинуть от себя наше знание человеческих отношений изнутри и обрести такой подход, каким предположительно руководствовался бы некто, человеком не являющийся, но занимающий по отношению к человеку то же положение, какое мы занимаем по отношению к внешнему миру. Подобный отстраненный и всеохватывающий взгляд на происходящее с людьми, который является целью сциентистских устремлений, теперь часто называют "макроскопическим". Возможно, ему лучше подошло бы наименование "телескопический" (если понимать это просто как разглядывание издалека, а не как взгляд через перевернутый телескоп), поскольку его осознанная цель -- игнорировать все, что можно увидеть только изнутри. В "макрокосме", который таким способом пытаются разглядеть, и в теориях "макродинамики", на создание которых такой подход нацелен, элементарными единицами будут уже не отдельные человеческие существа, но коллективы, устойчивые конфигурации, которые, как предполагается, можно будет определять и описывать в строго объективных терминах. Однако в большинстве случаев эта убежденность, что такой всеобъемлющий взгляд позволит нам подойти к различению целостностей с объективным критерием, оказывается лишь иллюзией. Это сделается очевидным, как только мы попытаемся всерьез представить себе, из чего будет состоять подобный макрокосм, если мы действительно откажемся от нашего знания того, что значат вещи для действующих людей, и станем просто наблюдать за действиями людей, как человек наблюдает за муравейником или пчелиным ульем. В картине, созданной при помощи такого изучения, не нашлось бы места таким вещам, как средства производства или орудия, товары или деньги, преступления или наказания, слова или фразы; она состояла бы только из физических объектов, определенных либо в терминах чувственных признаков, как они предстают перед наблюдателем, либо вообще в чисто реляционных терминах. И человеческое поведение по отношению к физическим объектам практически не обнаруживало бы никаких закономерностей, различимых при таком способе наблюдать, поскольку в огромном большинстве случаев казалось бы, что люди не реагируют сходным образом на вещи, представляющиеся вполне одинаковыми, и, наоборот, не ведут себя по-разному по отношению к тому, что выглядит неодинаковым, постольку прежде чем появилась бы надежда на возможность объяснить их поступки, пришлось бы во всех деталях реконструировать картину видения внешнего мира, развертывающуюся перед человеком в результате работы его чувств и ума. Иными словами, чтобы понять хотя бы те действия, которые выполняет самый обычный человек, пресловутому наблюдателю с Марса пришлось бы сначала, глядя на наше поведение, воссоздавать те непосредственные данные о нашем уме, которые для нас являются исходным пунктом при всякой интерпретации человеческой деятельности. Если мы недостаточно осознаем те трудности, с которыми столкнется наблюдатель, не наделенный человеческим разумом, то потому, что никогда всерьез не допускаем, что в распоряжении какого-нибудь известного нам существа может оказаться такой способ чувственного восприятия или такое знание, какого не может быть у нас. Справедливо или нет, но мы склонны полагать, что уровень всякого встречающегося нам иного разума может быть только ниже нашего, так что все, воспринимаемое им или известное ему, может быть воспринято или узнано и нами. Единственная возможность получить хотя бы приблизительное представление, что было бы, если б нам пришлось столкнуться с организмом столь же сложным, как наш собственный, но устроенным по иному принципу, так что мы не могли бы по аналогии с работой нашего собственного ума понять его работу, -- это представить себе, что нам пришлось изучать поведение людей, знания которых намного превышают наши собственные. Например, если бы мы достигли современного уровня развития науки, не выходя за пределы определенной части нашей планеты, а потом установили бы контакты с другой частью, в которой обитала бы раса, владеющая гораздо более продвинутым знанием, у нас, разумеется, не было бы надежды разобраться во многих их поступках с помощью простого наблюдения за тем, что они делают; чтобы понимать их, мы должны были бы перенять от этих людей их знания. Мы не могли бы ознакомиться с их знаниями, наблюдая за их деятельностью, наоборот, нам пришлось бы усвоить их знания, прежде чем научиться понимать их действия. Здесь следует коротко рассмотреть еще одно соображение, которое можно использовать как аргумент в пользу взгляда на социальные явления "со стороны" и которое легко спутать с методологическим коллективизмом, при том, что на самом деле между ними есть разница. Правомерен вопрос: не являются ли социальные явления массовыми по определению, и не очевидно ли, что поэтому любые закономерности в них можно обнаружить только с помощью метода, созданного для изучения массовых явлений, а именно статистического? Ныне это до известной степени справедливо для изучения известных явлений, скажем, тех, которые составляют предмет демографической статистики и которые, как мы уже упоминали, иногда также считаются социальными явлениями, хотя между ними и теми, которыми занимаемся здесь мы, имеется существенная разница. В высшей степени показательным будет сравнение этих статистических совокупностей, к которым иногда тоже применяется термин "коллектив", с теми целостностями, или коллективами, с которыми нам приходится иметь дело в теоретических социальных науках. Статистический анализ занят, так сказать, атрибутами индивидуумов, но не теми что присущи отдельным индивидуумам, а теми, о которых нам известно только, что они присущи представителям некоторого определенного количества индивидуумов из "коллектива", или "популяции". И чтобы какую-то совокупность индивидуумов можно было считать действительно статистической выборкой, необходимо именно отсутствие систематических связей между характеристиками, частотное распределение которых мы изучаем, или, по крайней мере, отбирая кого-то для включения в исследуемую выборку, мы не должны руководствоваться никакими знаниями о подобных связях. Таким образом, статистические коллективы, на которых мы изучаем закономерности, следующие из "закона больших чисел", ни в коей мере не являются целостностями в том смысле, в каком мы применяем этот термин к социальным структурам. Лучше всего это подтверждается тем фактом, что в статистических исследованиях свойства коллективов должны оставаться неизменными, если из совокупности элементов наугад удаляется какая-то их часть. Не интересуясь структурами отношений и не имея с ними дела, статистика намеренно и систематически отодвигает от себя взаимосвязи между отдельными элементами. Она, повторим еще раз, интересуется свойствами элементов, составляющих статистический коллектив, причем не столько свойствами отдельных элементов, сколько частотой, с которой элементы с определенными свойствами встречаются в изучаемой совокупности. И, более того, она исходит из допущения, что эти свойства не имеют систематической связи с теми различными способами, посредством которых элементы взаимодействуют. Из-за этого при статистическом исследовании социальных явлений все структуры, составляющие предмет исследования теоретических, социальных наук, фактически исчезают. Статистика может снабдить нас весьма интересной и важной информацией о сырье, которое нам следует превращать в эти структуры, но не может сообщить нам ничего о самих -- " этих структурах. Для некоторых областей это утверждение самоочевидно. Вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что, скажем, статистика слов ничего не может сообщить нам о структуре языка. То же справедливо и для других системно связанных целостностей, таких, например, как система цен, хотя время от времени нам и пытаются доказать обратное. Никакая статистическая информация об элементах не поможет нам разобраться в свойствах внутренние связанных целостностей. Статистика могла бы дать сведения об их свойствах, только если бы она располагала информацией о статистических коллективах, элементы которых сами были бы целостностями, иными словами, если бы мы располагали статистической информацией о свойствах множества языков, множества систем цен и т. п. Но, кроме практических ограничений, связанных с тем, что нам известно мало подобных примеров, есть еще другое, гораздо более серьезное препятствие, мешающее статистическому исследованию этих целостностей, -- тот факт, что, как уже говорилось, мы не можем наблюдать эти целостности и их свойства, а можем только сформировать или выстроить их из отдельных частей. Сказанное выше относится далеко не ко всему, что бытует под именем статистики в социальных науках. Многое из того, что принято называть статистикой, строго говоря, в современном понимании термина таковой не является, поскольку вообще не занимается массовыми явлениями, а называется так в традиционном, более широком смысле этого слова, в котором оно употребляется, когда речь идет о любой описательной информации о государстве или обществе. И хотя сегодня этот термин обычно используют, только если описательная информация носит количественный характер, не следует смешивать это со статистической наукой в более узком смысле. К тем отделам экономической статистики, с которыми мы сталкиваемся чаще всего: к статистике торговли, индексам цен, к большинству так называемых временных рядов или к статистике национального дохода - ко всему этому техники, подходящие для изучения массовых явлений, неприменимы. Все это -- не более чем "показатели", причем нередко показатели того рода, о каком мы уже говорили выше, в конце предыдущей главы. Если они относятся к каким-то значительным явлениям, они могут представлять собою весьма интересную информацию об условиях, существовавших в тот или иной момент. Но в отличие от собственно статистики, которая действительно может помочь нам обнаружить важные закономерности в жизни общества (пусть даже это будут закономерности совсем не того порядка, с каким имеют дело теоретические науки об обществе), нет причин ожидать, что эти показатели когда-нибудь сообщат нам что-нибудь, могущее сохранять свою значительность за пределами конкретного места и конкретного времени, иными словами, тех обстоятельств, при которых они были получены. То, что на их основе нельзя строить обобщения, не означает, конечно, что эти сведения не могут быть полезны и даже очень полезны; часто они представляют собой те данные, к которым и должны применяться наши теоретические обобщения, чтобы приносить и какую-то практическую пользу. Эти данные являются примером исторической информации о конкретной ситуации. Значение такой информации нам предстоит обсудить в следующих главах. 7. Историцизм сциентистского подхода Взгляд на "историцизм", к которому мы теперь переходим, как на продукт сциентистского подхода может показаться странным, поскольку бытует представление, что он противоположен способу рассмотрения социальных явлений, строящемуся по модели, принятой в естественных науках. Однако воззрения, к которым собственно относится этот термин (и которые не следует' смешивать с действительно историческим методом изучения), при ближайшем рассмотрении оказываются результатом тех же предрассудков, что и другие типично сциентистские ложные представления о социальных явлениях. Если заявление, что историцизм -- это не противоположность, а, скорее, одна из форм сциентизма, все-таки похоже на парадокс, то потому, что данный термин используется в двух разных, отчасти даже противоположных значениях, которые тем не менее часто путают: для традиционной точки зрения, которая, справедливо противопоставляя специфические задачи историка и задачи естествоиспытателя, отрицала возможность истории как теоретической науки, и для более поздней точки зрения, которая, наоборот, утверждает, что история -- это единственная дорога, ведущая к созданию теоретической науки о социальных явлениях. Как ни значителен контраст между крайними формами этих двух подходов, порой именуемых историцизмом, все же у них достаточно много общего, чтобы стал возможным постепенный и почти незаметный переход от исторического метода историка к сциентистскому историцизму, который пытается сделать историю "наукой", причем единственной наукой о социальных явлениях. Старая историческая школа, становление которой было недавно так хороню описано немецким историком Майнеке (правда, под неудачным названием Historismus) [G. Meinecke. Die Entstehung des Historismus. 1936. Применение термина "историцизм" к старой исторической школе неправильно потому, что он введен Карлом Менгером (см. его: Untersuchungen uber die Methoden der Sodilwissenschaften. 1883, pp. 216--220 (ссылкой на Гервинуса и Рошера) и Die lrthumer des Histonsmus [1884]) для обозначения отличительных черт новой исторической школы в экономической науке, представителями которой были Шмоллер и его единомышленники. На различие между этой новой исторической школой и тем движением, от которого она унаследовала имя, ясно указывает то, что именно Шмоллер обвинил Менгера в приверженности идеям "школы Барка-Савиньи", а не наоборот. (Ср.: G. Schmoller Zur Methodologie der Staats und Sozialwissenschaften. "Jahrbuch fur Gesetzgebung", 1886, n. f., vol. 7, p. 250)], возникла в основном как реакция на определенную генерализацию и "прагматическую" тенденцию, свойственную некоторым воззрениям, распространившимся в XVIII веке, особенно во Франции. Основной упор этой школой делался на единичный, или уникальный (individuell), характер всех исторических явлений, которые могут быть поняты только генетически, то есть как соединенный результат многих сил, действовавших на протяжении длительных отрезков времени. Решительный отказ от "прагматической" интерпретации, считающей социальные институты результатом сознательного замысла, фактически означал обращение к "композитивной" теории, согласно которой такие институты возникают как непреднамеренный результат разрозненных действий множества людей. Важно, что в числе основоположников такого подхода одним из самых заметных был Эдмунд Берк, а почетное место среди них принадлежало Адаму Смиту. И все же, хоть этот исторический метод и предполагает теорию, то есть выявление и осмысление структурных принципов, обеспечивающих согласованность социальных целостностей, применявшие его историки не только не заботились о систематическом развитии такого рода теорий и вряд ли сами понимали, что пользуются ими; их справедливая нелюбовь к каким бы то ни было обобщениям, касающимся исторических событий, придавала их учению еще и некий антитеоретический уклон, который хотя и был первоначально направлен только против действительно неверной теории, все-таки создавал впечатление, что различие между методами естественных и методами социальных наук выступает как различие между теорией и историей. Из-за этого отрицания теории самым многочисленным отрядом исследователей общественных явлений стало казаться, что разница между теоретическим и историческим подходами является закономерным следствием разницы между объектами естественных и общественных наук, и убежденность, что поиском общих правил следует заниматься исключительно при изучении природных явлений, а изучением общественной жизни должен управлять исторический метод, стала тем фундаментом, на котором позже вырос историцизм. Но, хотя историцизм также продолжал настаивать на приоритете исторических изысканий в социальной области, его отношение к истории стало почти противоположным тому, какое было свойственно старой исторической школе, и под напором сциентистских влияний, характерных для нашей эпохи, историю начали представлять как эмпирическое изучение общества, которое в конце концов приведет к выявлению некоей всеобщей закономерности. История должна была стать источником, из которого возьмет начало новая наука об обществе, наука, которая будет одновременно и исторической, и теоретической, включающей все знания об обществе, на обретение которых мы только можем надеяться. Мы не будем здесь рассматривать этапы этого перехода от принципов старой исторической школы к историцизму новой. Отметим только, что историцизм в том смысле слова, в каком его употребляем мы, создан не историками, а представителями более специальных общественных дисциплин, в частности -- экономистами, которые надеялись таким способом отыскать эмпирический путь к построению теории в своей области. Что же касается задачи описать процесс в подробностях и показать, как люди, на которых лежит ответственность за эту трансформацию, руководствовались сциентистскими воззрениями, характерными для их поколения, то ее мы оставляем на будущее. [Хотя в своих немецких истоках связь историцизма с позитивизмом, возможно, менее заметна, чем в случае с его английскими приверженцами, такими как, Инграм и Эшли, она не менее явственна и ее не замечают только потому, что историцизм ошибочно связывают с методом более ранних историков, а не с воззрениями Рошера, Гильдебранда и особенно Шмоллера и его кружка.] Первый вопрос, на котором мы должны коротко остановиться, -- о природе различия между историческим и теоретическим толкованием всякого предмета, различия, фактически являющегося причиной того противоречия в терминах, которое сопутствует требованию превратить историю в теоретическую науку или добиться, чтобы теория стала когда-нибудь "исторической". Если мы поймем, в чем тут разница, станет ясно, что она не обязательно связана с различием между конкретными объектами, с которыми имеют дело эти два подхода, и что для понимания всякого конкретного явления, будь оно природным или общественным, одинаково необходимы и исторические, и теоретические знания. То, что человеческая история имеет дело с событиями или ситуациями уникальными, или единичными, если принять во внимание все аспекты, которые имеют значение или ответе на любо возможный вопрос об этих событиях, не является, конечно, исключительной особенностью только ее. Это же справедливо и в отношении всякой попытки объяснить конкретное явление, при условии, что мы принимаем в расчет достаточно много аспектов, иначе говоря, не ограничиваемся намеренно лишь теми аспектами реальности, которые попадают в сферу действия той или иной системы взаимосвязанных утверждений, представляющей отдельную теоретическую дисциплину. Если я стану наблюдать и описывать, как постепенно зарастает сорняками надолго оставленный без ухода участок моего сада, получится отчет о процессе, не менее уникальном во всех его деталях, чем любое событие человеческой истории. Если я захочу объяснить появление на какой-либо из стадий этого процесса того или иного расположения разных растений, мне понадобится учесть все влияния, оказанные в разное время на разные кусочки моего участка. Мне придется принять во внимание все, что я смогу узнать о разнице в составе почвы в разных концах участка, об изменениях в интенсивности солнечного излучения, о влажности, о воздушных потоках и т. д., и т. п., а чтобы объяснить воздействие всех указанных факторов, мне, кроме конкретных знаний обо всех этих фактах, придется использовать еще и теоретические знания из различных отделов физики, химии, биологии, метеорологии и так далее. И в результате получится объяснение отдельного явления, но никак не теоретическая наука о зарастании садовых участков сорными травами. В подобных случаях определенная последовательность событий, их причины и следствия, по всей вероятности, не будут представлять общего интереса, достаточного, чтобы оправдать составление письменного отчета обо всем этом или повести к созданию отдельной дисциплины. Но есть обширные области естественнонаучного знания, представленные признанными дисциплинами, имеющими именно такой методологический характер. Скажем, география и, по крайней мере, значительная часть геологии и астрономии интересуются преимущественно конкретными ситуациями либо на Земле, либо во вселенной; их задача -- объяснять уникальные ситуации, выявляя, каким образом они возникают под действием многих сил, подчиненных общим законам, изучением которых заняты теоретические науки. В том специфическом смысле, в каком термин "наука" часто используется для обозначения некоего корпуса общих правил [следует заметить, что такое применение слова "наука" (в том смысле, в каком немцы говорят Gesetzeswissenschaft -- познание законов) хоть и имеет ограниченную сферу, все-таки шире, чем применение его в еще более узком смысле, когда оно обозначает исключительно теоретические знания о природе], эти дисциплины не являются научными, точнее, теоретическими, поскольку их цель, - применяя открытые теоретическими науками законы, объяснять отдельные "исторические" ситуации. Различие между поиском общих принципов и объяснением конкретных явлений, таким образом, не обязательно соответствует различию между изучением природы и изучением общества. В обеих областях для объяснения конкретных и уникальных событий необходимы обобщения. Единственный способ понять или объяснить отдельное явление -- это отнести его или составляющие его части к определенным классам явлений, при этом объяснение отдельного явления предполагает существование общих правил. Тем не менее, имеются весьма основательные причины отмечать разницу в акцентах -- причины, в общем объясняющие, почему в естественных науках почетное место отводится поиску общих законов, а о применении этих законов к отдельным событиям говорится, как правило, совсем немного, и широкого интереса этот вопрос не вызывает, в то время как в случае с. общественными явлениями объяснение отдельной и уникальной ситуации, по крайней мере, не менее важно, чем какое бы то ни было обобщение, а часто бывает и гораздо более интересно. В большинстве естественных наук отдельная ситуация или конкретное событие -- это обычно один факт из длинного ряда сходных событий, которые в этом своем качестве конкретных событий вызывают лишь локальный и временный интерес и вряд ли заслуживают публичного обсуждения (разве что как подтверждающие справедливость общего закона). Для естественных наук важен общий закон, приложимый ко всем повторяющимся событиям определенного рода. В области же общественных наук, наоборот, отдельное, уникальное событие часто представляет настолько большой интерес и в то же время является настолько сложным и настолько труднообозримым во всех существенных аспектах, что его обсуждение и объяснение превращаются в главную задачу, требующую от специалиста траты всех его сил. Мы изучаем отдельные события, поскольку именно их соединение и создало те конкретные условия, в которых мы живем, или поскольку они являются частью этих условий. Возвышение и падение Римской империи, крестовые походы, Великая французская революция или развитие современной промышленности -- все это уникальные комплексы событий, способствовавших возникновению тех определенных обстоятельств, в которых мы живем и объяснение которых представляет поэтому такой большой интерес. Необходимо, однако, коротко остановиться на логической природе этих единичных, или уникальных, объектов исследования. Не исключено, что большая часть многочисленных связанных с этим споров и затруднений происходит из-за отсутствия четкого представления о том, что именно может составлять отдельный объект мысли, и в частности -- из-за (ошибочного мнения, что тотальность (то есть все возможные аспекты) определенной ситуации может быть отдельным, единичным объектом мышления. У нас имеется возможность коснуться только очень немногих логических проблем, связанных с таким мнением. Первый момент, о котором нам следует помнить, состоит в том, что, строго говоря, всякое мышление должно быть в некоторой степени абстрактным. Ранее мы уже видели, что любое восприятие реальности, включая простейшие ощущения, заключается в классификации объекта соответственно какому-то его свойству или нескольким свойствам. И, стался быть, один и тот же комплекс явлений, который мы способны обнаружить в данных пространственно-временных пределах, можно рассматривать с разных сторон, при этом принципы, согласно которым мы классифицируем или группируем рассматриваемые события, могут отличаться друг от друга необязательно в одном каком-то отношении, но и в нескольких. Различные теоретические науки имеют дело только с теми аспектами явлений, которые укладываются в тот или иной набор взаимосвязанных утверждений. Необходимо особенно отметить, что это равной мере касается как теоретических наук о природе, так и теоретических наук об обществе, в связи с тем, что пресловутая тенденция естественных наук изучать физические объекты в их "целостности", или "тотальности", часто приводится авторами, питающими склонность к историцизму, в качестве оправдания таких же действий в области социальных наук. [См., например: E. M. Durbin. Methods of Research -- A Plea for Cooperation in the Social Sciences. "Economic Journal". l938, June, p. 191, где автор доказывает, что в общественных науках "в отличие от наук естественных, членение на подразделы преимущественно (хотя и не всегда) отражает различного типа абстракции от реальности, а не фрагменты самой реальности", и настаивает на том, что в естественных науках "во всех таких случаях предметом изучения являются реально существующие обособленные объекты и группы. Они не представляют собой аспектов чего-то сложного. Это реальные вещи". Как можно заявлять это, скажем, о кристаллографии (один из примеров Дурбина), понять непросто. Такие рассуждения были в высшей степени популярны среди представителей немецкой исторической школы в экономической науке, хотя следует добавить, что Дурбин, по-видимому, понятия не имеет, насколько его установка в целом напоминает позицию "катедерсоциалистов", принадлежавших к этой школе.] Однако любая дисциплина, будь она исторической или теоретической, может иметь дело только с некоторыми избирательными аспектами реального мира, а в теоретических науках принцип отбора строится на возможности подвести эти аспекты под логически связную совокупность правил. Одна и та же вещь может для одной науки быть маятником, для другой -- куском бронзы, а для третьей -- вогнутым зеркалом. Мы уже говорили, что факт наличия у маятника химических и оптических свойств вовсе не обязывает нас при изучении законов колебания пользоваться методами химии и оптики (хотя, если потребуется применить эти законы к конкретному маятнику, у нас могут оказаться основания принять в расчет некоторые химические или оптические законы). И, как тоже отмечалось выше, тот факт, что все общественные явления имеют физические свойства, не обязывает нас изучать их, применяя методы естественных наук. Выбор из некоего комплекса явлений аспектов, объяснимых при помощи системы взаимосвязанных правил, тем не менее, не есть единственный метод отбора или абстрагирования, к. которому приходится прибегать ученому. Если его исследование имеет целью не установление законов общего характера, а ответ на определенный вопрос, вызванный событиями в окружающем его мире, ему понадобится отобрать те характеристики, которые имеют отношение к этому конкретному вопросу. Важно, однако, что ему все же придется отбирать ограниченное количество из того бесконечного многообразия явлений, которое обнаруживается в любой данной точке пространства и времени. О подобных случаях мы иногда говорим так, будто он рассмотрел ситуацию в "целостности" -- то есть, в том виде, в каком она предстала перед ним. Но то, что мы имеем в виду, не представляет собою неисчерпаемой совокупности всего, попадающего в поле зрения в определенных пространственно-временных границах, всего лишь отдельные черты, предположительно имеющие значение для разрешения поставленного вопроса. Если, например, я задамся вопросом, почему сорняки в моем саду растут именно так, а не иначе, мне не сможет ответить ни одна теоретическая наука. Это, однако, не означит, что для ответа нам придется узнать все, что только можно, о том пространственно-временном интервале, в котором уместилось интересующее пас явление. В то время как, задавая вопрос, мы выделяем явления, которые предстоит объяснить, отобрать другие явления, необходимые для объяснения, мы можем только с помощью теоретических законов. Объектом научного исследования никогда не является совокупность всех явлений, наблюдаемых в данном месте и в данное время, это всегда лишь отдельные избирательные аспекты; при этом в зависимости от вопроса одна и та же пространственно-временная ситуация может включать любое количество различных объектов изучения. На деле человеческий мозг не в состоянии охватить "целостность" -- то есть, все разнообразие аспектов реальной ситуации. Соотнесение этих соображений с явлениями человеческой истории приводит к очень важным выводам. Важнейший из них состоит в том, что ни один исторический процесс (или период) никогда не является единичным четко определенным объектом мышления, и становится таковым только благодаря вопросу, которым мы задаемся в связи с этим процессом, и что/ в зависимости от вопроса то, что мы привыкли считать отдельным историческим событием, может превращаться в неограниченное количество разных объектов мысли. Именно отсутствие ясности в этом вопросе послужило главной причиной возникновения столь популярной ныне доктрины о том, что все историческое знание непременно относительно, обусловлено нашей "точкой зрения" и с течением времени подвержено изменениям. [Достаточно полный обзор современных теорий исторического релятивизма приводится в: М. Mandelbaum. The Problem of Historical Knowledge. New York, 1938.] Такой подход естественно следует из убежденности в том, что общеупотребительные названия исторических периодов или комплексов событий, такие как "наполеоновские войны", или "Франция времен Революции", или "Британия эпохи Содружества наций" обозначают четко определенные объекты, уникальные "экземпляры", данные нам так же, как природные единицы, будь то биологические особи или планеты. На деле приведенные названия исторических феноменов указывают не более, чем на период и место, а между тем ряд вопросов, которые мы можем задать о событиях, произошедших в этот период и в этом регионе, практически бесконечен, При этом наш объект будет определяться только поставленным вопросом; а причин, по которым в разное время люди будут задавать разные вопросы об одном и том же периоде, само собою, очень много. [У нас нет возможности и дальше углубляться в интересную проблему, почему историки задают те или иные вопросы и почему в разное время они задают разные вопросы об одном и том же периоде. Тем не менее следует, наверное, коротко упомянуть об одной широко распространенной точке зрения, поскольку ее сторонники заявляют, что их подход применим не только к истории, но и вообще ко всем Kulturwissenschaften (наукам о культуре). Так, Риккерт утверждает, что социальные науки, для которых, по его мнению, подходит только исторический метод, производят отбор объектов изучения, исходя исключительно из их значимости по отношению к определенным ценностям. Это безусловно далеко не всегда так, если только под "ценностными соображениями" (Wertbezogenheit) не понимать любого рода практический интерес к проблеме, так что это понятие будет включать и причины, заставляющие нас изучать, к примеру, геологию Камберленда. Если бы я из одной склонности к работе детектива попытался узнать, почему г-на N в таком-то году избрали мэром Кембриджа, это было бы настоящее историческое изыскание, хотя тот факт, что избран был г-н N, а не кто-то другой, не имеет отношения ни к каким признанным ценностям. На самом деле исторической делают проблему не причины, по которым мы ею интересуемся, а характер этой проблемы.] Но это не означает, что на основании одной и той же информации, но в разное время, история станет по-разному отвечать на один и тот же вопрос. Ведь только это давало бы нам право утверждать, что исторические знания относительны. Доля правды, имеющаяся в утверждении об относительности исторических знаний, состоит в том, что в разное время историки интересуются разными вопросами, но это не значит, что они неизбежно будут придерживаться разных воззрений на один и тот же предмет. Следует еще немного задержаться на природе "целостностей", изучаемых историками, хотя большая часть из того, что мы должны казать, будет просто дополнением к сказанному ранее о целостностях, рассматриваемых некоторыми авторами в качестве объектов теоретических генерализаций. Все это в полной мере относится и к тем целостностям, которые изучают историки. Они не бывают даны как целое, историк всегда воссоздает их из элементов, ибо только они доступны для непосредственного восприятия. О чем бы ни шла речь: о существовавшем когда-то правительстве или о развитии торговли, о передвижениях армии ли о сохранении либо распространении знания -- говорится не о некоем постоянном наборе непосредственно наблюдаемых физических признаков, но только о системе отношений между какими-то наблюдаемыми элементами, которую можно из них лишь вывести. За такими словами, как "правительство", "торговля", "армия", не стоят никакие отдельно наблюдаемые объекты, они обозначают структуры отношений, которые могут быть представлены только при помощи схематического, или "теоретического", описания устойчивой системы отношений между постоянно меняющимися элементами. [Сказанное не отменяет того существенного факта, что историк обычно получает сведения в уже "теоретизированном" виде, поскольку в любом источнике "фактической информации" неизбежно содержатся такие понятия, как "государство" или "город", не определяемые через какие-то физические характеристики, но отсылающие к комплексам отношений, как раз и составляющим (если их эксплицировать) "теорию" предмета.] Иными словами, для нас эти "целостности" не существуют отдельно от теорий, посредством которых мы их выстраиваем, вне зависимости от мыслительных приемов, с помощью которых мы можем восстановить связи между наблюдаемыми элементами и проследить, что именно следует из такой-то конкретной их комбинации. Роль теории в исторических знаниях заключается, таким образом, в сформировании, или воссоздании, тех целостностей, к рассмотрению которых обращается история; теория предшествует этим целостностям, и они становятся явными только тогда, когда нам удается проследить систему отношений, связывающую их части. Однако теоретические обобщения не относятся и не могут относиться, как ошибочно полагали ученые старой исторической школы (которые по этой причине отвергали теорию), к конкретным целостностям, к тому или иному реальному расположению элементов, интересующему историю. Модели целостностей, тех структурных взаимосвязей, которыми теория в готовом к употреблению виде снабжает историка (причем и они являются не данными элементами, относительно которых строятся теоретические обобщения, но продуктами теоретической деятельности) -- это нечто совсем иное, чем сами целостности, рассматриваемые историком. Модели, создаваемые любой теоретической наукой об обществе, неизбежно состоят из однородных элементов, выбранных потому, что их связи могут быть объяснены с помощью ряда взаимосогласованных принципов, а не потому, что они помогают ответить на тот или иной вопрос о конкретных явлениях. Когда нужно получить ответ на конкретный вопрос, историку приходится систематически прибегать к генерализациям из разных сфер теоретического знания. Таким (образом, его работа, равно как и любая попытка объяснить отдельное явление, предполагает опору на теорию; она, как и всякое осмысление конкретного явления, заключается в применении общих понятий для объяснения отдельных феноменов. Если зависимость исторического исследования социальных явлений от теории признается не всегда, то главным образом потому, что большинство теоретических схем, используемых историками, по природе своей весьма просты, так что выводы, сделанные на их основе, не вызывают сомнений; более того, историки нередко почти не отдают себе отчета в том, что они вообще прибегали к каким-то теоретическим рассуждениям. Но это не отменяет того факта, что по своим методологическим характеристикам и по своей обоснованности концепции социальных явлений, которые приходится применять историку, в сущности не отличаются от более сложных моделей, создаваемых теоретическими науками об обществе. Все изучаемые им уникальные исторические объекты на деле являются либо устойчивыми схемами отношений, либо повторяющимися процессами, элементы которых имеют общие родовые признаки. Когда историк говорит о государстве или битве, городе или рынке, за этими словами стоят внутренне согласованные структуры единичных явлений, и они ясны для нас лишь постольку, поскольку мы понимаем намерения действующих индивидуумов. Если историк говорит об определенной системе, существовавшей в какой-то период, скажем, о феодализме, он имеет в виду, что в течение всего этого времени отношения строились по определенной схеме, что регулярно повторялись определенные типы действий, словом, речь идет о структурах, внутреннюю согласованность которых он может понять, только воспроизведя "в уме" отдельные образующие их отношения. Короче говоря, те уникальные целостности, которые изучает историк, даны ему не как отдельные "индивидуальные" явления, как естественные единицы, особенности которых он может установить путем наблюдения, а как конструкции, созданные с помощью методов, систематически разрабатываемых теоретическими науками об обществе. [Неразбериха, царящая в этой области, происходит, очевидно, из-за чисто словесной путаницы, объясняющейся некоторыми свойствами немецкого языка, на котором велось большинство дискуссий по этой проблеме. В немецком языке для обозначения единичного, уникального используется слово Individuelle, и это почти неизбежно вызывает ошибочную ассоциацию со словом "индивидуум" (Individuum). Мы же применяем слово "индивидуальный" к тем естественным единицам физического мира, которые можем с помощью чувств выделить из внешней среды в качестве внутренне связных целостностей. В этом смысле "индивидуумы" -- будь то отдельные люди, животные, растения, камни, горы или звезды -- суть устойчивые наборы чувственных признаков, которые (либо потому, что весь комплекс может перемещаться в пространстве относительно своего окружения, либо просто из-за смежности) наши чувства спонтанно выделяют как связные целостности. Но объекты исторической науки как раз не таковы. Хотя они и единичны (individuelle), как и положено "индивидуумам", они не представляют собой четко очерченных индивидуальных явлений в том смысле, в котором этот термин употребляется применительно к природным объектам. Они не даны нам в качестве целостностей, факт их целостности устанавливается нами.] Собирается ли историк дать общее описание того, как возник некий институт, или того, как он функционировал, ему в любом случае придется прибегнуть к определенной комбинации общих соображений о тех элементах, из которых складывалась уникальная ситуация. В процессе такой работы по реконструированию целого он не может использовать никаких иных элементов, кроме обнаруживаемых эмпирически, но все равно не наблюдение, а только "теоретическая" работа по реконструированию помогает ему разобраться в том, что из найденного им является частью некоего связного целого. Таким образом, теоретические и исторические изыскания -- это разные с точки зрения логики, но взаимодополняющие виды деятельности. Если правильно понять их задачи, то конфликта между ними не будет. И хотя эти задачи различны, существуя врозь, они не приносят особой пользы. Но это не противоречит тому факту, что как теория не может быть исторической, так и история -- теоретической. Хотя общее представляет интерес лишь постольку, поскольку оно объясняет частное, а частное можно объяснить только через обобщения, частное не бывает общим, а общее не бывает частным. Досадное недопонимание между историками и теоретиками возникло преимущественно из-за неудачного названия "историческая школа", узурпированного межеумочным подходом, которому лучше подошло бы название "историцизм" и который действительно не является ни историей, ни теорией. Наивный взгляд на изучаемые историей комплексы как на данные целостности естественно ведет к убеждению, что "законы" развития таких целостностей можно раскрыть, наблюдая их. Подобная убежденность есть одна из самых характерных черт той самой сциентистской истории, которая, выступая под именем историцизма, пыталась найти эмпирические основы теории, или "философии", истории (тут слово "философия" понимается в его прежнем смысле, как "теория") и установить закономерную последовательность четко определенных "стадий" или "фаз", "систем" пли "стилей", сменяющих друг друга в ходе исторического развития. Приверженцы подобной точки зрения, с одной стороны, пытаются отыскать общие законы там, где их в принципе быть не может, а именно -- в череде уникальных и единичных исторических явлений, а с другой -- отвергают возможность создания такой теории, которая одна только и могла бы помочь нам понять уникальные целостности, -- теории, показывающей разные способы, какими из известных элементов могут складываться те уникальные комбинации, с которыми мы сталкиваемся в реальном мире. Таким образом, эмпирицистский предрассудок не только перевернул с ног на голову тот единственный метод, с помощью которого возможно познание исторических целостностей, их реконструирование из частей; он побудил ученых относиться к расплывчатым представлениям о таких целостностях, постигаемых всего лишь интуитивно, как к объективным фактам; и, в довершение ко всему, он породил убежденность, что элементы, то есть единственное, что мы можем схватывать непосредственно и из чего следует реконструировать целое, напротив, могут быть поняты, только если исходить из целого, которое должно быть известно, прежде чем мы сможем понять элементы. Убеждение, что человеческая история, представляющая результат взаимодействия бессчетного множества человеческих умов, должна, тем не менее, подчиняться простым законам, доступным человеческому уму, в настоящее время распространилось так широко, что мало кто вообще осознает, какие воистину поразительные претензии скрываются за ним. Вместо того, чтобы терпеливо трудиться над скромной задачей воссоздания - из непосредственно известных элементов -- сложных и уникальных структур, встречающихся нам в жизни, вместо того, чтобы изучать, как изменения в отношениях между элементами приводят к изменениям целого, авторы этих псевдотеорий претендуют на то, что они нашли некий кратчайший путь, обеспечивающий разуму прямое проникновение в законы исторической смены непосредственно постигаемых нами целостностей. При всей своей сомнительности, подобные теории развития поражают воображение публики гораздо сильнее, чем какие бы то ни было результаты настоящих систематических исследований. "Философии", или "теории", истории (они же "исторические теории") [Бывают, конечно, случаи, когда и в самом деле можно говорить об исторических теориях -- когда под словом "теория" понимается "эмпирическая гипотеза". Именно в этом смысле неподтвержденное объяснение отдельного события часто именуют "исторической теорией", но такая теория, конечно, не имеет ничего общего с теориями, претендующими на то, что ими установлены законы исторического развития.], стали воистину характернейшей чертой, "порочной страстью" девятнадцатого века [см. работу А. .............. в: Phylosohpy and History, Essays Presented to E. Cassier, ed. R. Klibansky and H. J. Paxton. Oxford, 1936, p. 30]. От начала, положенного Гегелем и Контом, и -- особенно -- Марксом, вплоть до сделанного Зомбартом и Шпенглером такие псевдотеории рассматривались как достижения общественных наук; а благодаря вере в то, что одна "система" в силу исторической необходимости должна сменяться другой, они даже сумели оказать глубокое влияние на эволюцию общества. Это произошло, главным образом, из-за их внешнего сходства с естественнонаучными законами; во времена, когда именно естественные науки устанавливали стандарт, на соответствие которому проверялось все, создаваемое интеллектом, претензии подобных исторических теорий на то, что они способны предсказывать грядущее, рассматривались как свидетельствующие об их самом что ни на есть научном характере. И хотя марксизм -- всего лишь один из многих характерных для девятнадцатого века продуктов такого рода, именно благодаря ему это порождение сциентизма получило столь широкое распространение и оказывает такое влияние, что в марксистских терминах теперь мыслят не только приверженцы этого учения, но, наравне с ними, и многие из его противников. Выдвигая новый идеал, такой ход развития приносил также и вред, поскольку дискредитировал существовавшую теорию, на которой основывалось прежнее понимание социальных явлений. Предполагалось, что мы можем непосредственно наблюдать изменения, происходящие в обществе в целом пли в любом отдельном общественном явлении, и что все элементы целого должны непременно изменяться вместе с ним. Поэтому был сделан вывод, что не должно быть никаких вневременных законов, относящихся к элементам, из которых такие целостности состоят, как не должно быть и никаких универсальных теорий о том, как эти элементы могут' соединяться в целостности. Было объявлено, что всякая теория, касающаяся общества, -- это обязательно историческая теория (zeitgebunden), и быть справедливой она может только по отношению к отдельным историческим "фазам" или "системам". Любые концепции любых индивидуальных явлений, согласно такому последовательно проводимому историцизму, должны рассматриваться всего лишь как исторические категории, имеющие смысл только в определенном историческом контексте. Утверждается, например, что цена в XII в. или монополия в Египте в 400-ом году до нашей эры -- это не "то же самое", что цена и монополия в наши дни, и поэтому объяснять тогдашние цены или политику тогдашних монополистов, пользуясь той же теорией, с помощью которой мы объясняем современное ценообразование или монополию -- затея пустая и обреченная на провал. Подобные рассуждения основаны на полном непонимании роли теории. Разумеется, если мы захотим узнать, почему в такой-то день была назначена такая-то цена или почему монополист поступил тогда-то так-то, -- это будет исторический вопрос, на который не сможет дать полного ответа никакая теоретическая дисциплина; чтобы ответить, мы должны взять в расчет конкретные обстоятельства, связанные с временем и с местом. Но это вовсе не означает, что при отборе факторов, имеющих значение для объяснения конкретной цены и т. п., мы должны отказаться от точно таких же теоретических рассуждений, какие были бы у нас, если б речь шла о сегодняшних ценах. Разделяющие подобную точку зрения упускают из вида, что "цена" и "монополия" - это не указывающие на фиксированный набор физических признаков названия вполне определенных "вещей", так что по некоторым признакам мы узнаем об их принадлежности к одному классу, а остальные их признаки устанавливаем с помощью наблюдения; напротив, речь идет об объектах, определяемых только в терминах тех или иных отношений между человеческими существами и не могущих иметь никаких признаков помимо тех, которые вытекают из определяющих их отношений. Мы можем рассматривать их как цену или как монополию лишь постольку, поскольку можем рассмотреть эти индивидуальные отношения и составить из таких элементов структурную схему, именуемую ценой или монополией. Конечно, ситуация "в целом" (или назовем это даже "целостностью" всех действующих лиц) в очень большой степени зависит от места и времени, в другом месте и в другое время она будет и выглядеть другой. И одна только наша способность разглядеть в каждой неповторимой ситуации знакомые элементы позволяет нам придавать этим явлениям определенное значение. И, стало быть, мы либо не можем узнать, что означают индивидуальные действия -- и они остаются для нас не более, чем физическими фактами: передачей из рук в руки каких-то материальных предметов и т. п., -- либо укладываем их в мыслительные категории, привычные для нас, но не поддающиеся определению в физических терминах. Если бы было верно первое, это означало бы, что мы вообще ничего не можем узнать о прошлом, поскольку нам не под силу было бы понять, о чем идет речь в документах, из которых мы получаем фактические сведения.[Ср.: C. V. Langlois, С. Seignobos. Introduction to the Study of History, trans. G. G. Berry. London, 1898, p. 222: "Если бы человечество прошедших эпох не было похоже на человечество наших дней, исторические документы оставались бы совершенно непонятными для нас".] Последовательный историцизм неизбежно приводит к представлению, что человеческий ум сам по себе переменчив, что в большинстве своем (если не все) проявления человеческого ума вне соответствующего исторического контекста вообще не могут быть поняты, что только зная, как сменяют друг друга такие целостные ситуации, мы можем постичь законы изменения человеческого разума и что только знание этих законов дает нам возможность понять любое частное его проявление. Историцизму, отказавшемуся признать универсальную композитивную теорию и, следовательно, не имеющему возможности увидеть ни как из разных конфигураций одних и тех же элементов могут составляться совершенно разные комплексы, ни как вообще могут возникать целостные образования, при том что они не были задуманы человеком, только и оставалось искать причины изменений социальных структур в изменениях самого человеческого разума -- изменениях, которые, как заявляется, можно понять и объяснить, исходя из изменений в непосредственно схватываемых нами целостностях. Начиная с крайних утверждений некоторых социологов, что логику саму по себе нельзя считать неизменной, и с веры в "дологический" характер мышления первобытного человека и кончая более изощренными рассуждениями новейшей "социологии познания", данный подход сделался одной из наиболее характерных черт современной социологии. Старый вопрос о "неизменности человеческого разума" был, таким образом, поставлен, как никогда ранее, остро. Конечно, это выражение слишком расплывчато для того, чтобы какое бы то ни было обсуждение дальнейшего имело смысл без необходимых уточнений. Вполне понятно, что не только любой индивидуум во всей исторически присущей ему сложности, но также и определенные человеческие типы, преобладающие в те или иные времена или в тех или иных местностях, очень значительно отличаются от других индивидуумов или типов. Но этому не противоречит тот факт, что мы вообще не были бы способны понимать их и просто считать человеческими, то есть разумными, существами, если бы не существовало определенных инвариантных свойств. Мы не можем распознавать "разум" абстрактно. Говоря о разуме, мы имеем в виду, что определенные явления могут быть успешно истолкованы благодаря аналогии с нашим собственным умом, что использование привычных категорий нашего собственного мышления позволяет давать наблюдаемому удовлетворительное рабочее объяснение. И, стало быть, считать нечто "разумом", значит считать, что это есть нечто, похожее на наш собственный ум, и что мы считаем это разумом лишь постольку, поскольку он похож на наш собственный. Говорить о разуме, имеющем структуру, принципиально отличающуюся от той, которую имеет наш собственный, или заявлять, что мы способны наблюдать изменения базовых структур человеческого ума, значит не просто претендовать на невозможное: такое высказывание бессмысленно. И с этой точки зрения вопроса о неизменности человеческого разума вообще не существует -- человеческим разумом можно признать только то, что действует так же, как наше собственное мышление. Самим признанием существования разума неизбежно предполагается, что к воспринимаемому с помощью чувств мы что-то добавляем, что истолковываем явления, так сказать, в свете нашего собственного ума, иными словами, обнаруживаем, что они укладываются в готовые схемы нашего собственного мышления. Применительно к человеческим действиям такого рода истолкование не всегда бывает успешным и, что еще хуже, мы никогда не можем быть абсолютно уверены, что оно бывает точным в каждом отдельном случае; все, что мы знаем, -- это, что оно срабатывает в подавляющем большинстве случаев. И, тем не менее? только на этой основе возможно понимание того, что мы называем интенциями других людей, или смыслом их поступков, и, несомненно, это единственное основание для всех наших исторических знаний, поскольку условием обретения таких знаний является наше понимание того, что сказано в письменных источниках и документах. Переходя от людей, подобных нам самим, к другим существам, мы можем, конечно, обнаружить, что с помощью такого способа нам удается понимать все меньше и меньше. И нельзя исключить вероятность того, что однажды нам могут встретиться существа, которые, хотя окажутся физически похожими на людей, будут вести себя совершенно непостижимым для нас образом. По отношению к ним нам действительно придется ограничиться "объективным" исследованием (то есть подходом, которым бихевиористы настойчиво предлагают нам вооружиться для изучения людей вообще). Но было бы бессмысленно приписывать таким существам разум, отличающийся от нашего. Мы не знали бы ничего о том, что можно было бы назвать их разумом, в самом деле -- ничего, кроме физических фактов. Всякая интерпретация их действий с помощью таких категорий, как "интенция" или "цель", или "воля", была бы бессмысленной. Ум, чтобы мы могли осмысленно говорить о нем, должен быть подобен нашему. Вся идея об изменяемости человеческого разума есть прямое следствие ошибочного представления о том, что ум -- это объект, который мы наблюдаем, как наблюдаем физические факты. Однако единственное различие между разумом и физическими объектами, которое вообще дает нам основание говорить о разуме, состоит как раз в том, что во всех случаях, когда мы говорим о присутствии разума, мы интерпретируем наблюдаемое в категориях, доступных нам лишь потому, что они суть категории, которыми оперирует наш собственный разум. В заявлении, что всякий ум должен прибегать к неким универсальным категориям мышления, нет ничего парадоксального, поскольку, говоря об уме, мы имеем в виду, что нам удается успешно интерпретировать все наблюдаемого благодаря наличию этих упорядочивающих категорий. И все, что мы можем усвоить, вникая в деятельность других умов, все, что мы признаем как специфически человеческое, должно схватываться с помощью и в терминах этих категорий. Теория изменяемости человеческого разума, к которой приводит последовательное развитие историцизма, в сущности лишает его опоры: он приходит к самоопровержению, так как обобщает факты, которые, если эта теория верна, не могут быть известны. Если бы человеческий разум действительно был изменчив настолько, что мы, в соответствии с утверждениями приверженцев крайнего историцизма, не могли бы понимать непосредственно, какой смысл вкладывали люди иных эпох в те или иные высказывания, история была бы для нас вообще закрытой книгой. Целостности, от которых мы якобы идем к пониманию элементов, никогда не открылись бы нашему взору. Даже если не брать в расчет той весьма значительной трудности, которая возникала бы в связи с невозможностью понимать документы, служащие источником всех исторических сведений, историк, не имеющий изначального знания о том, как истолковывать действия и намерения индивидуумов, никогда не смог бы соединить эти действия в целостности и сформулировать в явном виде, что они собой представляют. Ему пришлось бы ограничиться разговорами о целостностях, постигаемых интуитивист, и невнятными и расплывчатыми общими рассуждениями о стилях или системах, характер которых не поддается точному определению, как на деле и поступают многие приверженцы историцизма. Из самого характера свидетельств, на которых строятся все наши исторические знания, следует, что наша история никогда не выведет нас за пределы той стадии, пребывая на которой мы потому понимаем, как работают умы действующих людей, что они устроены так же, как наш собственный. Где мы перестаем понимать, где мы уже не в состоянии распознавать мыслительные категории, похожие на те, в которых мыслим сами, там история перестает быть человеческой историей. И именно с этого момента, и только с' этого момента, перестают быть действенными общие теории социальных наук. Поскольку и история, и социальные теории основаны на одном и том же знании о работе человеческого ума, на одной и той же способности понимать других людей, постольку и пространство, в котором они существуют и действуют, закономерно ограничивается одними и теми же пределами. Отдельные положения социальной теории могут быть неприложимы к определенным периодам, так как те комбинации элементов, к которым они отсылают, тогда просто не имели места [ср.: W. Eucken. Grundlagen der Nationalokonomie. 1940, pp. 203--205]. Но, несмотря на это, они остаются правильными. Не может быть разных теорий для разных эпох, хотя при этом для объяснения наблюдаемых фактов могут требоваться то одни, то другие отделы одной и той же теории; это нетрудно проиллюстрировать, скажем, таким примером: общие рассуждения о воздействии очень низких температур на растительность могут быть неуместными, когда речь идет о тропиках, но, тем не менее, верными. Всякое истинное теоретическое утверждение социальных наук только тогда перестанет быть достоверным, когда история перестанет быть человеческой историей. Представим, что кто-то взялся наблюдать и описывать недоступные ни нашему, ни его пониманию действия существ другого рода. Его записи были бы в некотором смысле историей, допустим, чем-то вроде истории муравейника. Такую историю пришлось бы писать в чисто объективных, физических терминах. Это была бы история "того самого сорта, который соответствует позитивистскому идеалу, такая, какую написал бы о человеческой расе вошедший в поговорку наблюдатель с другой планеты. Но такая история не помогла бы нам понять никаких сообщаемых ею событий так, как понимаем мы события человеческой истории. Говоря о человеке, мы обязательно подразумеваем присутствие некоторых привычных ментальных категорий. Речь идет не о кусках плоти, обладающих такой-то формой, не о каких-то функциональных единицах, те или иные действия которых можно было бы определить в физических терминах. Полный безумец, ни одного из поступков которого мы понять не в силах, не есть для нас человек, не есть действующее лицо человеческой истории (есть не учитывать, что он может быть объектом действий и размышления других людей). Когда мы говорим о человеке, мы имеем в виду того, чьи поступки мы в состоянии понять. Как говорил старик Демокрит, ................ ["Человек -- это то, что о нем известно". -- H. Diehls. Die Fragmente der Vorsokatiker. 4th ed. Berlin, 1922, vol. 2, p. 94, "Democritus", f. n. 165. Этой ссылкой на Демокрита я обязан проф. Александру Рустову.] 8. "Целедостигающие" социальные образования В заключительных разделах нашего очерка необходимо рассмотреть кое-какие практические положения, являющиеся следствием тех теоретических воззрений, о которых говорилось выше. Наиболее характерная для них общая черта прямо вытекает из вызванной отказом от композитивной теории социальных явлений неспособности уловить, как независимые действия многих людей могут складываться в согласованные целостности, устойчивые структуры отношений, служащие важным человеческим целям, хотя они никем для этого не предназначались. Такое непонимание ведет к "прагматической" интерпретации социальных институтов [о "прагматической" интерпретации социальных институтов, как и о других проблемах, рассматриваемых в этой главе, см. работу Карла Менгера "Исследование о методах социальных наук" (Carl Menger. Vntersuchengen uber die Methude der Suzialwissenschaften. 1883, (L. S. E reprint 1933), bk. 2, chap. 2); насколько мне известно, из всего, написанного на обсуждаемую здесь тему, это обозрение до сих пор остается непревзойденным по широте охвата и тщательности], рассматривающей все социальные структуры, служащие человеческим целям, как результат сознательных намерений и отрицающей возможность упорядоченного или целесообразного устройства чего бы то ни было, если оно создавалось без заранее обдуманного плана. Ревностная поддержка такой точки зрения объясняется стараниями любой ценой уйти от всяческих антропоморфных концепций, стараниями, столь характерными для сциентистского подхода. Именно они привели к почти полному запрету на использование понятия "цель" при обсуждении спонтанного развития общества и часто оказываются причиной ошибки, очень похожей на ту, которой позитивисты хотят избежать: зная, что не все, выглядящее целесообразным, есть продукт созидающего разума, они, тем не менее, допускают, что порядок и вообще нечто, служащее достижению полезных целей, может стать результатом действий множества людей, только если сами эти действия являются результатом сознательного замысла. И получается, что они придерживаются точки зрения, ничем по существу не отличающейся от той, бытовавшей до восемнадцатого века, согласно которой язык и семья "изобретены", а чтобы создать государство, требуется заключение общественного договора. Композитивные теории социальных структур возникли как противовес именно таким воззрениям. Поскольку понятия обыденного языка нередко вводят в заблуждение, рассуждая о "целедостигающем" характере спонтанных социальных образований, необходимо все время проявлять величайшую осторожность. Соблазниться и неоправданно употребить термин "цель" в духе антропоморфизма столь же рискованно, как и отрицать, что термин "цель" в данном случае обозначает нечто важное. В своем точном первоначальном значении слово "цель" действительно предполагает действующую персону и осознанную устремленность к результату. Однако то же самое, как мы уже видели, можно сказать и о других понятиях, вроде "закона" или "организации", которые мы, за отсутствием других, подходящих, терминов, вынуждены все же приспосабливать для использования в научном языке в неантропоморфном смысле. Точно так же мы можем счесть совершенно необходимым и термин "цель" и употреблять его в строго ограниченном смысле. Пожалуй, небесполезно охарактеризовать проблему прежде всего словами выдающегося современного философа, который, хотя и заявляет в одной из своих работ во вполне позитивистской манере, что "понятие цели следует вообще исключить из научного подхода к явлениям жизни", однако признает существование "общего принципа, который часто оказывается действенным в психологии и биологии, да и в других дисциплинах: речь о том, что результаты неосознанного, или инстинктивного, поведения часто бывают точно такими же, какие могли бы быть получены вследствие рационального расчета." [М. Schlick. Fragen der Etick. Vienna, 1930, p. 72] Здесь достаточно ясно сформулирован один из аспектов проблемы: а именно, что результат, который, если бы он входил в чьи-либо намерения, мог бы быть получен только ограниченным числом способов, может быть и в самом деле получен одним из этих способов, даже если никто не стремится к нему осознанно. Но при этом все еще остается открытым вопрос, почему конкретный результат, достигнутый подобным образом, должен как-то возвышаться над другими и потому заслуживать звания "цели". Если очертить круг тех областей, в которых присутствует постоянное искушение описывать явления как "целесообразные" (при том, что ими не управляет сознательно какой-либо ум), сразу становится ясно, что их "задача", или "цель", которой они, так сказать, служат, -- это всегда сохранение "целого", устойчивой структуры отношений, существование которой мы стали считать само собой разумеющимся раньше, чем поняли природу механизма, удерживающего части этого целого вместе. Более, чем другие подобные целостности, нам знакомы биологические организмы. Здесь понятие функции органа, являющейся важным условием сохранности целого, доказало свою огромную эвристическую ценность. Нетрудно представить себе паралич, который последовал бы, если бы сциентистские предрассудки взяли верх и в биологии запретили бы все телеологические понятия. Тогда исследователь открывший, допустим, новый орган, не имел бы права на прямой вопрос: какой цели он служит, какую функцию выполняет? [Подробно об использовании телеологических понятий в биологии говорится в: J. Н. Woodger. Biological Principles. 1929, особенно в главе "Телеология и причинность" (pp. 429--451); там же (р. 291) см. обсуждение так называемого "научного образа мышления", которое привело к "позору" биологов, не принимающих всерьез понятие организации и "из-за стремления поскорее стать физиками пренебрегающих своим прямым делом.] Хотя мы и в социальной севере сталкиваемся с явлениями, наводящими на мысли об аналогичных проблемах, говорить о них как об организмах только поэтому, конечно, опасно. Ведь отдельно взятая эта ограниченная аналогия не поможет решить общую для двух сфер проблему, а заимствование чужого термина скорее всего затенит столь же важные различия. У нас нет нужды вдаваться в мелкие подробности того, о чем мы сказали уже достаточно: что социальные целостности, в отличие от биологических организмов, не даны нам в виде естественных единиц, фиксированных комплексов, которые, как подсказывает нам повседневный опыт, связаны воедино, а опознаются только с помощью мысленной реконструкции, и что части социального целого, в отличие от частей настоящего организма, могут существовать и в отрыве от своего специального места внутри целостности, будучи довольно подвижными и взаимозаменяемыми. И все же, хотя мы и не должны ожидать от этой аналогии слишком многого, есть кое-какие общие соображения, подходящие для обоих случаев. Так, в спонтанных социальных образованиях, как и в биологических организмах, части нередко ведут себя так, как если бы их целью было сохранение целого. Мы вновь и вновь сталкиваемся с тем, что если бы кто-то имел сознательную цель сохранять структуру таких целостностей и если бы у него были знания и силы, чтобы это делать, то он старался бы вызывать именно те процессы, которые происходят и так, без какого бы то ни было сознательного руководства. В социальной сфере такие спонтанные процессы,
которые способствуют поддержанию определенных
структурных связей между частями, кроме того
особым образом связаны и с нашими
индивидуальными целями: сохраняемые благодаря
им социальные целостности являются условием
достижения многих индивидуальных целей, а также
той средой, в которой только и может родиться
большая часть наших желаний и которая дает нам
возможность их удовлетворять. То, что природе и даже факту существования такой проблемы до сих пор уделяется так мало внимания [сколь сильно интеллектуальный прогресс в этой области тормозится политическими страстями, станет ясно, если сравнить обсуждения этой проблемы в экономической теории и политологии с изучением, допустим, языка. То, что в первых двух науках все еще вызывает споры, в языкознании давно стало общим местом, ни у кого не вызывающим вопросов], объясняется в значительной мере всеобщей путаницей и непониманием, что означает фраза: человеческие институты созданы человеком. Будучи в некотором смысле созданными человеком, а именно, являясь в полном смысле результатом человеческих действий, они однако могут не быть задуманным, преднамеренным продуктом этих действий. Правда, в этой связи следует признать не вполне подходящим сам термин "институт", поскольку он наводит на мысль о чем-то сознательно учрежденном. Было бы, наверное, лучше называть этим словом только своего рода изобретения, такие как определенные законы или организации, созданные ради какой-нибудь специальной цели, а для других, не созданных таким образом явлений, как деньги или язык, использовать более нейтральное слово, например, "образования" (подобно тому, как употребляется этот термин в геологии; в немецком языке ему соответствует слово Gebilde). От убеждения, что быть полезным или просто иметь значение для достижения человеческих целей может единственно то, что было сознательно спроектировано, легко перейти к представлению, что, коль скоро все институты были созданы человеком, то мы должны обладать и полной властью изменять их, как нам заблагорассудится. [В этой связи Менгер совершенно справедливо говорите "прагматизме, который, не считаясь с желаниями его приверженцев, неизбежно ведет к социализму" (ор. cit, р. 208). Сегодня такую точку зрения чаще всего можно встретить в сочинениях американских "институционалистов", для которых весьма характерен следующий пример (цитируется по: Encyclopaedia of the Social Sciences, vol. 8, pp. 87--89, статья "Institution", автор статьи -- проф. У. Г. Гамильтон): "Сложная штука, именуемая капиталистической системой, вовсе не создана по плану или по разработанной схеме; но теперь, когда она перед нами, современные ученые трактуют ее как целенаправленное и саморегулирующееся орудие общего благосостояния". От этого, само собою, рукой подать до требования "навести порядок и установить контроль над неуправляемым обществом."] Но хотя такой вывод сначала кажется самоочевидным и банальным, на деле это настоящий пример non sequitur <дословно: "не следует" (лат.)>, объясняющийся многозначностью слова "институт". Это было бы возможно, только если бы все "целедостигающие" образования представляли собой результаты чьих-либо замыслов. Однако такие явления, как язык, рынок, деньги и нравы не являются настоящими артефактами, продуктами сознательного творения. [Типичный пример отношения к социальным институтам как к самым настоящим артефактам в характерном для сциентизма обрамлении мы находим у Дж. Майера в работе "Принципы социальной науки в свете научного метода" (J. Mayer. Social Science Principles in the Light of Scientific Method. Durham, N. C., 1941, p. 20), где прямо говорится, что общество "спроектировано, как искусственное творение", такое же как автомобиль или прокатный стан, иными словами, оно есть продукт человеческой изобретательности."] Мало того, что они не возникли по чьей-либо воле, но само их существование и функционирование зависят от действий людей, которые вовсе не руководствуются желанием их сохранить. И, поскольку их поддерживают не чьи-то заботы, а индивидуальные действия, которых мы не контролируем, у нас по меньшей мере нет оснований считать очевидным, что мы можем добиться большей или хотя бы равной эффективности, создав организацию, механизм которой подчинялся бы сознательному контролю. В той мере, в какой нам удается понять природу спонтанных сил, мы можем попытаться воспользоваться ими и модифицировать их действие, внося соответствующие изменения в институты, являющиеся составными частями более общих процессов. Однако есть огромное различие между подобными попытками использовать спонтанные процессы или повлиять на них и стараниями заменить их организацией, опирающейся на сознательный контроль. Мы незаслуженно льстим себе, выдавая человеческую цивилизацию всецело за продукт сознающего разума или человеческого замысла либо допуская, что нам всегда подвластна сознательная переделка или сознательное сохранение всего, созданного нами без малейшего представления о том, что мы делаем. При том, что наша цивилизация -- это результат накопления индивидуальных знаний, она есть следствие не сознательного -- явного -- соединения всех этих знаний в каком-то отдельном уме, а воплощения их в символах, которые мы используем не понимая, в привычках и институтах, в орудиях и понятиях [Возможно, лучшая иллюстрация того, как мы постоянно пользуемся опытом или знаниями, приобретенными другими, это способ, которым мы, обучаясь говорить, учимся классифицировать вещи определенным образом, не имея реального опыта, приведшего множество сменивших друг друга поколений к такой системе классификации. В нашем "сознательном" знании всегда имплицитно присутствует громадная доля знания, о котором нам ничего не известно, но которое все же помогает нам в наших поступках, хотя вряд ли стоит говорить, что этими знаниями мы владеем.], так что человек, живущий в обществе, имеет постоянную возможность извлекать выгоду из совокупного знания, хотя ни сам он, ни кто-либо другой не обладает этим знанием во всей полноте. Многими из своих величайших достижений человек обязан не осознанным устремлениям и, тем более, не преднамеренно скоординированным усилиям многих, а процессу, в котором индивидуум играет не вполне постижимую для самого себя роль. Они шире достижений любого индивидуума именно потому, что являются результатом соединения знаний, охватить которые один-единственный ум не в состоянии. Досадно, что многие, признав это, делают вывод, что возникающие в связи с этим проблемы носят чисто исторический характер, и, таким образом, отодвигают от себя средство, с помощью которого могли бы опровергнуть ............ того мнения. Действительно, как мы уже видели, многое в старой "исторической школе" было по существу реакцией на такого рода ложный рационализм, о котором говорим и мы. Если это не удалось, так потому, что проблему объяснения этих явлений она сводила исключительно к объяснению событий, случившихся в такое-то время и в таком-то месте, и отказывалась разрабатывать систематически те логические процедуры, кроме которых ничто не может обеспечить такого объяснения. Выше мы уже говорили об этом и нет необходимости повторять это еще раз. [См. также: К. Menger. Op. cit., p. 165 et sea.] Хотя объяснение, как части социального целого зависят друг от друга, нередко сводится к прослеживанию его генезиса, это можно -- самое большее -- считать "схематической историей", которую настоящий историк справедливо не согласится признать действительно историей. Оно будет говорить не о конкретных обстоятельствах индивидуального процесса, а лишь о тех шагах, которые существенны для достижения определенного результата, о процессе, который, по крайней мере в принципе, может повториться в другом месте пли в иное время. Как и всякое подлинное объяснение, оно должно носить обобщенный характер: оно будет направлено на то, что именуют иногда "логикой событий", а многое, имеющее значение лишь для уникального исторического эпизода окажется, опущено, и главное место будет отведено взаимозависимости частей явления, которая совсем необязательно будет отражением их хронологического порядка. Короче говоря, это не история, а композитивная социальная теория. У этой проблемы есть один любопытный аспект, на который нечасто обращают достаточное внимание. Дело вот в чем: только с помощью индивидуалистического, или композитивного, метода мы можем придать четкий смысл весьма уже заезженным фразам о социальных процессах или образованиях, которые в каком-то смысле "больше", чем "просто сумма" их частей, и только он позволяет нам понять, как возникают структуры межличностных отношений, способствующие тому, чтобы совместные усилия людей приводили к желанным результатам, которых ни один человек не мог бы ни планировать, ни предугадать. Напротив, коллективист, отказывающийся ради объяснения целостностей систематически и последовательно рассматривать взаимодействие индивидуальных усилий, и претендующий на непосредственное постижение социальных целостностей как таковых, не в состоянии точно определить ни их характер, ни то, как они функционируют, и все время вынужден представлять их по аналогии с продуктами деятельности индивидуального сознания. Еще заметнее слабость, присущая коллективистским теориям становится, если обратить внимание на такой чрезвычайный парадокс: объявив, что общество в некотором смысле "больше", чем просто сумма всех индивидуумов, приверженцы этих теорий всякий раз делают своего рода интеллектуальное сальто и приходят к тезису: чтобы обеспечить согласованность в такой большой системе, ее необходимо подчинить сознательному контролю, то есть, контролю со стороны того, что, в конце концов неизбежно оказывается индивидуальным умом. Так и получается, что на деле именно сторонники коллективистских теорий все время превозносят индивидуальный разум и требуют, чтобы все силы общества были отданы под руководство единого выдающегося ума, а индивидуалисты, признавая, что возможности индивидуального разума ограничены, отстаивают свободу как условие для наиболее полного раскрытия возможностей, появляющихся у индивидуумов в процессе взаимодействия. 9. "Сознательное" управление и развитие разума Всеобщее требование "сознательного" контроля или управления социальными процессами -- это одна из самых характерных черт нынешнего поколения. Именно оно, пожалуй, яснее чем все другие клише, отражает особенный дух эпохи. Все, что не вполне подчинено сознательному руководству, рассматривается как нечто порочное, доказавшее свою иррациональность, и считается необходимой полная замена этого на сознательно спроектированный механизм. Однако немногие из весьма уверенно произносящих слово "сознательное" похожи на людей, достаточно осведомленных о том, что оно означает; большинство, похоже, не помнит, что "сознательное" и "намеренное" -- слова, имеющие смысл только в применении к индивидуумам и что, следовательно, требовать сознательного контроля -- это требовать контроля со стороны отдельного ума. Убежденность, что сознательно управляемые процессы непременно обладают превосходством над процессами спонтанными, есть ни на чем не основанное суеверие. Правильнее было бы сказать, как в иной, правда, связи, сказал А. Уайтхед, что, наоборот, "продвижение цивилизации выражается в увеличении количества важных операций, которые мы можем выполнять, не задумываясь" [A. N. Whitehead. An introduction to Mathematics. Home University Library, 1911, p. 61]. Если верно, что спонтанное взаимодействие социальных сил иногда решает такие проблемы, которых индивидуальный ум не в состоянии не только сознательно разрешить, но порой и заметить, и если благодаря этому взаимодействию возникают упорядоченные структуры, способствующие расширению индивидуальных возможностей, хотя никто эти структуры специально не создавал, то превосходство не на стороне сознательных действий. Действительно, про всякий общественный процесс, который заслуживает названия "общественный" (в отличие от действий индивидуумов), можно сказать, что он не является сознательным ex definitione <ex definitione (лат.) -- по определению>. Поскольку подобные процессы способны создать полезный нам порядок, которого не может, обеспечить сознательное руководство, постольку всякая попытка подчинить их такому руководству неизбежно означала бы, что мы низводим возможности социального взаимодействия до ограниченных возможностей индивидуального ума. [На это нельзя возразить, сказав что под сознательным контролем понимается не единоличный контроль, а согласованное и "скоординированное" усилие всех, или всех лучших, умов, приходящее на смену их случайному взаимодействию. Подобная фраза о координировании просто отодвигает задачу, стоящую перед индивидуальным умом, ..............., но вовсе не снимает конечной ответственности с координирующего разума. Комитеты и другие способы облегчения коммуникации помогают человеку узнать как можно больше, и это замечательно, однако они не расширяют возможностей индивидуального разума. Знания, которые поддаются такого рода координированию, все равно ограничены: их не может быть больше, чем в состоянии вместить и усвоить индивидуальный ум. Как знает всякий имеющий опыт работы в комитетах, плодотворность такой работы ограничивается пределами, до которых простираются возможности лучшего из участвующих умов; если результаты дискуссии не превратятся в итоге в согласованное целое усилиями индивидуального ума, они, скорее всего, окажутся хуже тех, к которым смог бы самостоятельно прийти отдельный ум.] Значение этого требования о всеобщем сознательном контроле, станет вполне ясным, если мы обратимся прежде всего к его наиболее амбициозному проявлению, пусть даже оно представляет собой не более, чем некое смутное притязание и имеет значение главным образом как симптом: речь идет о требовании сознательного контроля над развитием самого человеческого разума. Эта дерзновенная идея представляет собой наибольшую крайность из всех, являющихся результатом успехов, достигнутых разумом в деле покорения окружающей природы. Она стала характерной чертой современной мысли и встречается даже у тех авторов, которые на первый взгляд кажутся приверженцами совершенно другой, а то и противоположной системы идей. Предлагает ли нам покойный ныне Л. Т. Хобхауз "идеал коллективного человечества, самоопределяющегося в своем продвижении, как наивысшую цель человеческой деятельности и конечный эталон для законов о поведении" [L. Т. Hobhouse. Democracy and Reaction. 1904, p. 108], доказывает ли д-р Джозеф Нидэм, что "чем полнее сознательный контроль над делами людей, тем ближе эти люди будут к подлинной человечности и, стало быть, к сверхчеловечности" [J. Needham. Integrative Levels: A Revaluation of the Idea of Progress, Herbert Spencer Lecture. Oxford, 1937, p. 47], предрекают ли последовательные гегельянцы, что, в соответствии с воззрениями учителя, Разум познает сам себя и сделается вершителем своей судьбы, полагает ли д-р Карл Мангейм, что "человеческая мысль стала более спонтанной и абсолютной, чем когда-либо, так как ныне она сознает возможность определять сама себя" [K. Mannheim. Man and Society in an Age of Reconstruction. 1940, p. 213], -- суть у всего этого одна. И хотя в зависимости от источника доктрины -- гегельянства или позитивизма -- приверженцы разделяются на две группы, каждая из которых отмежевывается от другой и приписывает себе превосходство, общая для них идея, что человеческий ум, если можно так выразиться, должен сам себя вытянуть за волосы, имеет одно основание: убежденность в том, что изучая человеческий Разум извне и как нечто целостное, мы сможем охватить его механизмы полнее и шире, чем если будем терпеливо исследовать его изнутри, следя за процессами взаимодействия индивидуальных умов. Получается, что претензия на способность усиливать могущество человеческого разума с помощью сознательного контроля за его развитием, основана на том же теоретическом представлении, которое приводит и к заявлению о возможности исчерпывающих объяснений этого развития -- заявлению, наводящему на мысль о наличии у тех, кто его делает, своего рода сверхразума; и желание, чтобы развитием разума тоже можно было управлять, совсем не случайно для тех, кто придерживаются подобных теоретических воззрений. Важно проникнуть в точный смысл этой претензии на способность "объяснить" существующие знания и представления, чтобы судить о устремлениях, ею вдохновляющихся. Для достижения подобной цели было бы недостаточно располагать адекватной теорией, дающей объяснение принципам, лежащим в основе процессов развития разума. Знание одних лишь принципов (относится ли оно к теории познания или к теории социальных процессов) поможет создать благоприятные условия для развития разума, но оно не дает никаких оснований требовать, чтобы этот процесс подчинялся сознательному управлению. Такое требование предполагает, что мы в состоянии дать убедительное объяснение: почему мы придерживаемся тех, а не иных, взглядов и как те или иные условия предопределяют наличие у нас таких-то и таких-то знаний. Именно на это претендуют "социология познания" и всякие прочие производные так называемого "материалистического понимания истории", "объясняющие", к примеру, философию Канта как продукт материальных интересов немецкой буржуазии конца восемнадцатого века или формулирующие какие-нибудь еще тезисы в том же роде. Мы не имеем возможности вдаваться здесь в дискуссию о причинах, по которым даже взглядам, признанным сегодня ошибочными и в каком-то смысле уже объяснимым с позиций современного знания, этот метод реального объяснения дать не может. Главное, что попытка применить его к нашим современным знаниям приводит к противоречию: если мы узнаем, чем обусловлены, от чего зависят наши современные знания, они тут же перестают быть современными. Заявлять, будто мы можем объяснить наши собственные знания, - это заявлять, что мы знаем больше, чем мы знаем на самом деле, а это самая настоящая бессмыслица.6 Может быть, и есть определенный смысл в утверждении, что некоему очень далеко продвинувшемуся разуму наши современные знания показались бы "относительными", так или иначе обусловленными теми обстоятельствами, в которые мы поставлены. Однако единственный вывод, который из этого имеем право сделать мы, прямо противоположен выводу рассматриваемой "теории самовытягивания разума": мы не в силах, опираясь на свое сегодняшнее знание, успешно управлять его дальнейшим совершенствованием. В любом другом выводе, в частности, в перетекании тезиса о зависимости человеческих представлений от обстоятельств, в заявление, что кому-то следовало бы дать власть определять эти представления, содержится претензия на то, что домогающиеся этой власти обладают своего рода сверхразумом. Действительно, придерживающиеся подобных взглядов, как и положено, имеют что-то наподобие специальной теории, которая выводит их собственные воззрения из-под такого рода объяснений и приписывает им самим как представителям либо особого избранного класса, либо просто "свободно парящей интеллигенции" обладание абсолютным знанием. Итак, представляя собою что-то вроде сверхрационализма, требуя подчинить все руководящему сверхразуму, это направление одновременно готовит почву для самого настоящего иррационализма. Если отныне истину открывают не с помощью наблюдения, умозаключений и доказательств, а выявляя скрытые причины (которые незаметно для мыслителя обусловливают его выводы), если истинность или ложность утверждения устанавливают не с помощью логических рассуждений и эмпирической проверки, а исходя из социального положения того, кто его выдвинул, если ввиду всего этого именно принадлежность к классу или расе гарантирует овладение истиной или препятствует ему и если в итоге заявляют, что безошибочный инстинкт отдельного класса либо отдельного народа делает его непогрешимым, значит разум отринут окончательно. [Интересные факты о том, как далеко заводит подобный вздор, можно найти в книге: Е. Gruenwald. Das Problem der Soziologie des Wissens. Vienna, 1934. Этот посмертно опубликованный очерк очень молодого ученого до сих пор является самым полным обзором литературы по данному вопросу.] Это вполне закономерный результат доктрины, начавшей с претензий на способность интуитивно постигать целое -- способность, стоящую выше, чем рациональная реконструкция, попытки которой предпринимаются композитивной социальной теорией. Более того, если верно то, что по-своему отстаивают и коллективисты, и индивидуалисты, а именно, что социальные процессы могут приводить к результатам, которых не в силах ни добиваться, ни замышлять индивидуальный ум, и что именно этим социальным процессам индивидуальный разум обязан своим могуществом, тогда попытка установить над этими процессами сознательный контроль будет иметь гораздо более фатальные последствия. Самонадеянное притязание на то, чтобы "разум" управлял собственным развитием, на практике может привести только к тому, что он положит этому развитию предел и что ему придется довольствоваться теми результатами, которые в состоянии предвидеть осуществляющий управление индивидуальный ум. Хотя подобное притязание прямо связано с одной из разновидностей рационализма, это, конечно, рационализм ложно понятый и дурно примененный, рационализм, который не в силах оценить, до какой степени индивидуальный разум является продуктом межличностных отношений. Действительно, требование, чтобы все, включая развитие человеческого разума, было подчинено сознательному контролю, само по себе указывает на непонимание главной особенности сил, составляющих опору для жизнедеятельности человеческого ума и человеческого общества. Источники и последствия этих дошедших до крайности саморазрушительных сил нашей современной "научной цивилизации" станут центральной темой исторических этюдов в следующей части. Именно потому, что развитие человеческого разума -- в самом широком смысле -- представляет собой проблему, общую для всех социальных наук, мнения по этому вопросу расходятся заметнее всего и обнаруживаются два в основе своей разных и непримиримых подхода: с одной стороны, глубокое смирение индивидуализма, который стремится понять, насколько это возможны принципы реально происходившего согласования индивидуальных усилий, создавшего нашу цивилизацию в надежде, что это позволит обеспечить условия, благоприятные для ее дальнейшего развития; с другой стороны; гордыня коллективизма, который ставит целью подчинение всех сил общества сознательному руководству. Индивидуалистический подход, осознавая конститутивные границы индивидуального ума, пытается показать, каким образом живущий в обществе человек способен, используя многое из того, к чему приводят социальные процессы, увеличивать свое могущество благодаря имплицитно содержащемуся в них знанию, о котором ему ничего неизвестно; и подводит нас к пониманию, что единственный "разум", который в каком-то смысле можно поставить выше индивидуального разума, не существует вне межличностного процесса, что в ходе этого процесса с помощью безличного посредничества происходит объединение и взаимосогласование знания как сменяющихся поколений, так и миллионов людей, живущих одновременно, и что этот процесс есть единственная форма, в которой когда-либо существовала и может существовать совокупность человеческого знания. Коллективистский подход, напротив, не удовлетворяясь частичным знанием этого процесса изнутри, - всем знанием, какое может быть доступно индивидууму, основывает свои требования сознательного контроля на допущении, что он может охватить этот процесс целиком и использовать всю совокупность знаний в систематически интегрированной форме. Отсюда прямая дорога к политическому коллективизму, и, хотя с точки зрения логики методологический коллективизм и политический коллективизм различны, нетрудно заметить, что первый ведет ко второму и что в действительности политический коллективизм без методологического коллективизма лишился бы своей интеллектуальной опоры: без претензии на то, что сознающий индивидуальный разум способен удержать в поле зрения все цели и все знания "общества" или "человечества", вера в сознательное централизованное руководство как лучшее средство достичь этих целей повисает в воздухе. Последовательно развиваясь, такая вера должна приводить к системе, в которой все члены общества превращаются просто в орудия одного руководящего ума и в которой уничтожены все спонтанные социальные силы, являющиеся условием для развития разума. [Следует, наверное, обратить внимание на не такой уж очевидный факт, что модное пренебрежение ко всякой осуществляемой "ради самой себя" деятельности, будь то в науке или искусстве, и требование, чтобы у всего была общественная цель", выражают ту же общую тенденцию и основаны на тех же иллюзиях о возможности овладеть всей полнотой знания, что и обсуждаемые нами претензии.] Может выясниться, что осознание собственной ограниченности окажется воистину наиболее трудной и чрезвычайно важной задачей человеческого разума. Для его развития весьма существенно, чтобы мы как индивидуумы склонялись перед силами и повиновались принципам, которых понять до конца никогда не сможем, но от которых, тем не менее, зависит продвижение или даже сохранность нашей цивилизации.[О некоторых аспектах крупных проблем, здесь лишь слегка затронутых, подробно говорится в моей книге "Дорога к рабству", 1944, особенно в гл. VI и XIV.] В ходе истории это достигалось благодаря влиянию всевозможных вероучений, а также традиций и суеверий, которые заставляли человека подчиняться этим силам, обращаясь скорее к его эмоциям, чем к разуму. Самым опасным этапом в развитии цивилизации вполне может оказаться тот, на котором человек начинает видеть в этих верованиях только предрассудки и отказывается принимать или подчиняться тому, чего он не может понять с помощью разума. И, стало быть, рационалист, разум которого недостаточен, чтобы преподать ему урок об ограниченности возможностей сознающего разума, рационалист, презирающий все институты и обычаи, не сконструированные сознательно, может стать разрушителем строящейся на них цивилизации. Это вполне может оказаться барьером, который человек будет выставлять все снова и снова, отбрасывая самого себя назад к варварству. Мы зашли бы слишком далеко, если бы обратились к сколько-нибудь пространному рассмотрению здесь другой области, в которой обнаруживает себя та же характерная для нашего времени тенденция, а именно, к рассмотрению морали. Здесь эта тенденция выражается в отказе соблюдать какие бы то ни было общие и формальные правила, рациональность которых не может быть продемонстрирована со всею наглядностью. Но причиной требования, чтобы суждение о каждом поступке составлялось после всестороннего рассмотрения всех его последствий, а не исходя из каких бы то ни было общих правил, является неумение видеть, что подчинение общим правилам, установленным с учетом только таких обстоятельств, в которых можно удостовериться непосредственно, для человека с его ограниченным знанием есть единственная возможность соединить свободу с необходимой минимальной степенью порядка. Готовность всех членов общества следовать формальным правилам -- это воистину до сих пор единственная обнаруженная человеком альтернатива подчинению чьей-то руководящей воле. Широкое распространение подобного свода правил не менее важно и потому, что эти правила не были рационально сконструированы. Можно сомневаться -- по меньшей мере -- в том, что нам удалось бы задумать и создать новый моральный кодекс, у которого оказался бы хоть какой-то шанс быть принятым. И, покуда мы в этом не преуспели, всякий сколько-нибудь распространенный отказ соблюдать существующие нравственные правила только потому, что их целесообразность не доказана рационально (не путать это с ситуацией, когда критикующий полагает, что обнаружил нравственное правило, более подходящее для того или иного случая, и, чтобы проверить его, готов храбро идти навстречу общественному неодобрению), будет угрожать разрушением одной из опор нашей цивилизации. [Для духа времени, в частности -- позитивизма, характерны слова Конта Systeme de politique positive. vol. 1, p. 356: "Za superiorite necessaire de la morale demonstree sur la morale reveice".) ("Закономерное превосходство доказуемой этики над этикой откровения"); особенно характерно здесь имплицитное допущение, что единственную альтернативу этики, явленной свыше, составляет этика, сконструированная рационально.] 10. Инженеры и плановики Самое сильное влияние идеал сознательного контроля над социальными явлениями оказал на экономику.[Желающим подробнее ознакомиться с проблемами, рассмотренными в предыдущем разделе, можно посоветовать еще несколько работ, вышедших уже после первой публикации настоящей книги. Помимо упоминавшегося сборника Selected Writings of Edward Sapir, ed. D. G. Manclelbaum. Berkeley. University of California Press, 1949, pp. 46 f. 104, 162, 166, 546 ff. 553), читатель найдет немало интересного в статье: G. Ryle. Knowing How and Knowing That. "Proceedings of the Aristotelian Society", p. s., 1945, vol. 46. См. также: G. Ryle. The Concept of Mind. London. 1949; К. R. Popper. The Open Society and its Enemies. London. 1946; M. Polyani. The Logic of Liberty. London, 1951.] Нынешняя популярность идей "экономического планирования" восходит непосредственно к господству сциентистских представлений, о котором мы говорили. Поскольку в данной области сциентистские идеалы проявляются в тех особых формах, которые придают им специалисты по прикладным дисциплинам, преимущественно инженеры, уместно будет объединить обсуждение этого влияния с чем-то вроде исследования идеалов, характерных для инженеров. Мы увидим, что влияние их технологического подхода, или инженерной точки зрения, на современные взгляды, касающиеся проблем социальной организации, значительно сильнее, чем принято считать. В большинстве проектов полной переделки общества, начиная от более ранних утопий и кончая современным социализмом, заметны вполне отчетливые следы этого влияния. В последние годы стремление использовать инженерные методы для решения социальных проблем стало особенно явным [И опять одну из лучших иллюстраций такой тенденции находим у К. Мангейма (К. Mannheim. Man in an Age of Reconstruction. 1940, pp. 240-- 244), который объясняет, что "функционализм впервые возник в области естественных наук и может быть охарактеризован как техническая точка зрения. В социальную сферу он проник не так давно... Когда технический подход из области естественных наук был перенесен в область человеческих занятий, он неизбежно вызвал глубокие изменения в самом человеке... Функциональный подход рассматривает идеи и нравственные нормы уже не как абсолютные ценности, но как продукты социального процесса, которые при необходимости можно изменять -- под руководством науки в соединении с политической практикой... Распространение доктрины технического превосходства, которую я отстаиваю в этой книге, по моему мнению, неотвратимо... Прогресс в технике организации -- это не что иное, как приложение технических концепций к формам кооперации. Человеческое существо, рассматриваемое как часть социального механизма, до известной степени стабилизируется в своих реакциях благодаря воспитанию и образованию, и все его недавно выработанные формы деятельности координируются в точном соответствии с принципом организационной эффективности."]; "политическая инженерия" и "социальная инженерия" стали модными словечками, столь же характерными для воззрений нынешнего поколения, как и пристрастие к "сознательному" контролю; в России даже деятели искусства именуют себя -- и, похоже, не без гордости -- инженерами человеческих душ", после того как это было произнесено Сталиным. Подобные выражения показывают, каково непонимание фундаментальных различий между инженерными задачами и задачами социальных организаций в широком понимании, и нам имеет смысл более полно рассмотреть характер этих различий. Мы вынуждены ограничиться здесь указанием только на некоторые выпуклые черты тех специфических проблем, которые инженеру постоянно велит выносить на обсуждение его профессиональный опыт и от которых зависят его взгляды. Прежде всего, собственно инженерные задачи, как правило, полностью определены: его интересует какая-то одна цель, он контролирует все усилия, направленные на ее достижение, и имеет в своем распоряжении точно отмеренное количество необходимых ресурсов. Этим объясняется самая характерная черта его подхода, а именно то, что, хотя бы в принципе, всю последовательность своего комплекса операций еще перед их началом инженер осуществляет в уме, и что в его предварительных расчетах эксплицитно присутствуют все "данные", на основе которых составляется проект всей дальнейшей работы. [Лучшее из описаний этой особенности инженерного подхода инженерами, как мне удалось найти, содержится в речи великого немецкого инженера-оптика Эрнста Аббе: "Wie der Architekt ein Bauwerk, bevor eine Hand zur Ausfuhrung sich ruhrt, schon im Geist vollendet hat, nur unter Beihilfe von Zeichenstift. und Feder zur Fixierung seiner Idee, so muss auch das komplizierte Gebilde von Glas und Metal sich aufbauen lassen rein verstandesmassig, in allen Elementen bis ins letzte vorausbestimmt, in rein geistiger Arbeit, durch theoretische Erinittiung der Wirkung aller Teile, bevor diese Tiele noch korperlich ausgefuhrt sind. Der arbeitenden Hand darf dabei keine andere Funktion mehr verbleiben als die genaue Verwirklichung der durch die Rechnungen bestimmten Formen und Abmessungen aller Konstruktionselemente, und der praktischen Erfahrung keine andere Aufgabe als die Beherrschung der Methoden und Hilfsmittel, die fur letzteres, die korperliche Verwirklichung, geeignet sind" ("Прежде чем рабочие руки придут в движение, чтобы возвести какое-нибудь строение, оно уже вполне завершено в уме архитектора, зафиксировавшего свою идею лишь чертежным карандашом и пером. Точно так же сложные конструкции из стекла и металла должны быть построены в уме, все их элементы -- до последнего -- должны быть взаимосвязаны в процессе чисто умственной работы на основе теоретического знания о действии всех деталей, прежде чем эти детали будут созданы материально. За рабочими руками не остается других функций, кроме точной реализации рассчитанных форм и размеров конструктивных элементов, и практический опыт не имеет другой задачи, кроме овладения методами и вспомогательными средствами для овеществления идеи" (цит. по: Franz Schnabel. Deutsche Geschichte im ncunzehnten Jahrbundert. 1934, vol. 3, p. 222 -- работе, представляющей собой кладезь информаций По данному, а также всем другим вопросам интеллектуальной истории Германии XIX века).] Иными словами, инженер полностью контролирует тот ограниченный мирок, который имеет отношение к задаче, его взору открыты все значимые аспекты и он должен работать только с "заданными количественными параметрами". [Было бы слишком долго объяснять здесь, почему возможности разделения труда или ответственности при подготовке инженерного префекта весьма ограничены, а само такое разделение труда во многих существенных отношениях отличается от разделения знаний, лежащего в основе безличных социальных процессов. Достаточно заметить, что для того, чтобы подобное разделение труда стало возможным, разработчик того или иного раздела в инженерном проекте должен знать не только точные характеристики конечного результата, но еще и максимально допустимый объем затрат, которые могут потребоваться для его достижения.] Покуда речь идет о решении его инженерной проблемы, он пребывает за рамками социального процесса, в котором другие могут принимать самостоятельные решения; он живет в собственном изолированном мире. Применение технических приемов, которыми он владеет, общих законов, которым его научили, действительно предполагает наличие полного знания всех объективных фактов; законы эти относятся к объективным свойствам вещей и могут быть применены, только если все частные обстоятельства времени и места соединены и взяты под контроль одного ума. Другими словами, инженерный подход годится для типических ситуаций, поддающихся определению в терминах объективных фактов, но не для выяснения того, какие ресурсы имеются в наличии или какова относительная важность тех или иных потребностей. Инженер подготовлен, чтобы иметь дело с объективными возможностями, не зависящими от тех или иных условий места и времени, с теми свойствами вещей, которые всегда и всюду остаются неизменными и которые сохраняются независимо от определенной ситуации в человеческом обществе. Важно, однако, заметить, что представление инженера о замкнутом характере своего дела в некотором смысле обманчиво. В конкурентном обществе его следует считать таковым лишь постольку, поскольку занимающийся этим делом может рассматривать поддержку со стороны всего общества как одно из своих условий, как нечто данное, о чем нет нужды беспокоиться. Он считает само собой разумеющимся, что может приобрести необходимые материалы и услуги людей по таким-то ценам, что если он платит людям, те в состоянии обеспечить себя едой и другими необходимыми благами. Его планы встраиваются в более широкий комплекс деятельности общества лишь потому, что он строит их в соответствии с данными, предоставляемыми рынком; и считать свою задачу замкнутой он может лишь потому, что ему не приходится беспокоиться о том, каким образом рынок снабжает его всем необходимым. Покуда не происходит неожиданных перемен в рыночных ценах, он руководствуется ими в своих расчетах, не особенно задумываясь об их значении. Однако, хотя он и вынужден принимать их в расчет, цены не являются такими же свойствами вещей, как те, в которых он разбирается. Это не объективные признаки вещей, а лишь отражение той или иной ситуации в обществе в данное время и в данном месте. И, поскольку, исходя из своих знаний, инженер не может объяснить, почему цены изменяются, нередко мешая его планам, всякое такое вмешательство кажется ему вызванным иррациональными (то есть, не управляемыми сознательно) силами, и он оскорбляется необходимостью уделять внимание величинам, которые кажутся ему бессмысленными. Этим и объясняется характерное и постоянно возобновляющееся требование инженеров заменить "искусственные" расчеты в терминах цен или ценности расчетами in natura [знаменательно, что самым убежденным сторонником подобных расчетов in natura является д-р Отто Нейрат, поборник новейшего "физикализма" и "объективизма"], то есть, эксплицитно учитывающими объективные свойства вещей. Идеал инженера, связанный с его исследованиями объективных свойств вещей, достижению которого, как он ощущает, препятствуют "иррациональные" экономические силы, -- это обычно некий чисто технический оптимум, применимый в любых ситуациях. Крайне редко он замечает, что его предпочтение такого рода методов объясняется просто типом проблем, которые ему чаще всего приходится решать, и оправдано лишь в особых социальных ситуациях. Поскольку самая привычная для создателя машин проблема состоит в извлечении из данного количества ресурсов максимального количества энергии, при том, что переменным фактором, находящимся под сто контролем, является используемое оборудование, возможность получить этот максимум энергии выдвигается как абсолютный идеал, как нечто самоценное. [Сошлемся на характерный пассаж в работе Б. Бавинка (В. Bavinck. The Anatomy of Modern Science (trans H. S. Hatfield from 4th German ed.). 1932, p. 564): "Если наша инженерная мысль все еще занята проблемой более полного преобразования тепла в работу, чем это возможно сегодня с помощью парового и других типов тепловых двигателей... то делается это не столько ради того, чтобы снизить затраты на производство энергии, сколько ради самого решения задачи увеличения насколько возможно КПД теплового двигателя. Если ставится задача преобразования тепла в работу, то решать ее следует так, чтобы преобразовывалось максимальное количество тепла... Идеалом конструктора подобных машин является, следовательно, эффективность цикла Карно, то есть идеального процесса, имеющего самый большой теоретически возможный КПД".] Однако никакой особой заслуги в экономии на одном из множества факторов, ограничивающих возможный результат, за счет остальных, разумеется, нет. "Технический оптимум" инженера чаще всего оказывается просто таким методом, какой следовало бы принять, если бы предложение капитала было неограниченным, или процент равнялся нулю, и действительно стояла бы задача достичь максимально возможной нормы трансформации текущих затрат в текущий выпуск. Но считать это непосредственной целью значит забывать, что такое положение достигается только за счет отвлечения на длительное время ресурсов, способных удовлетворять текущие потребности на производство оборудования. Иными словами, чтобы воплотить инженерный идеал, нам пришлось бы пренебречь самым важным экономическим фактом, от которого зависит наше положение здесь и теперь, -- ограниченностью капитала. Нетрудно понять, почему такой подход, равно как и стремление делать расчеты in natura, столь часто приводит инженеров к созданию "энергетических" систем, о которых не без веских оснований было сказано, что "das Charakteristikurn der Weltanschauung des Ingenieurs ist die energetische Weltanschauung" ("для мировоззрения инженеров характерно то, что это энергетическое мировоззрение"). -- L. Brinkmann. Der lngenieur. Frankfurt, 1908, р. 16). Выше мы уже отмечали (см. с. ...... ) это характерное проявление сциентистского "объективизма", и у нас нет возможности более подробно на нем останавливаться. Однако то, что подобные взгляды типичны, что они весьма распространены и указывают огромное влияние, заслуживает специального упоминания. Э. Сольвей, Г. Рценхофер, У. Оствальд, П. Геддсю Ф. Садди, Г. Уэллс, так называемые "технократы", Л. Хогбен -- вот далеко не полный перечень авторов, в работах которых энергетике уделяется более или менее серьезное внимание. Во Франции и Германии вышел ряд работ, посвященных этой теме (Nyssens. L'energitique. Brussels, 1908; G. Barnich. Principes de politique positive basee sur l'energetiaue sociale de solvay; Brussels, 1918. Schnehen. Energetishe Weltanschauung. 1907; A. Dochmann. F. W. Ostwald's Energetik. Bern, 1908; и -- лучшая из всех -- Max Weber. Energetische Kulturtheorien. 1909, перепечатанная в: Gesammelte Aufsatze zur Wissenschaftslehre. 1922), однако ни одна из них не раскрывает проблему до конца и, насколько мне известно, ни одной не было на английском языке. В разделе работ Бавинка, из которого взят приведенный отрывок, содержится суть того, что говорится в обширнейшей "философии техники", среди которой самой известной является книга Э. Шиммера (Е. Zschimmer. Philosophie der Technik. 3d ed Stuttgart, l933). (Сходными идеями пропитаны хорошо известные работы Льюиса Мамфорда -- американского периода.) Немецкая литература могла бы сильно заинтересовать психологов, при том что с других точек зрения -- это, пожалуй, самая жалкая смесь претенциозных пошлостей и отвратительной бессмыслицы из всех, какие автору этих строк приходилось когда-либо читать. Общей для этих работ является враждебность ко всем экономическим соображениям, а также попытки отстоять чисто технологические идеалы и воспевание организации всего общества по принципу единой фабрики. (По последнему пункту см. в частности: F. Dessauer. Philosophie der Technik. [Bonn, 1927], p. 129). Процент это, конечно, всего один, правда, самый непонятный и потому самый нелюбимый, из ценностных показателей, выступающих в качестве безличных ориентиров, которые должен учитывать инженер, если он хочет, чтобы его проекты вписывались в структуру деятельности общества в целом. Связанные с процентом ограничения раздражают, потому что представляют собой силы, рационального значения которых инженер не понимает. Процент -- это один из тех символов, в которых автоматически (хотя отнюдь не без искажений) регистрируется весь комплекс человеческих знаний и потребностей и которые необходимо принимать во внимание, чтобы не оказаться в разладе с остальной системой. Если вместо того, чтобы использовать эту информацию в той сокращенной форме, в какой он получает ее через систему цен, инженер пытался бы в каждом отдельном случае докапываться до объективных фактов и сознательно их учитывать, ему пришлось бы расстаться с тем методом, который позволяет ограничиваться лишь непосредственно относящимися к его задаче условиями, и обратиться вместо этого к методу, требующему, чтобы все эти знания были собраны в едином центре и в явном виде и сознательно представлены в едином плане. На деле применение инженерного подхода к обществу в целом требует, чтобы тот, кто руководит, имел столь же полное знание обо всем обществе, сколь полны знания инженера о его ограниченном мирке. Централизованное экономическое планирование -- это и есть именно такое применение к обществу в целом инженерных принципов, исходящих из допущения, что подобная полная концентрация всего имеющегося знания возможна. [Что это полностью признавалось самими сторонниками централизованного планирования, видно из того, как популярна была у всех социалистов, от Сен-Симона до Маркса и Ленина, фраза о полном сходстве между управлением заводом и управлением обществом. Так, Ленин пишет (В. И. Ленин. Государство и революция. Полн. собр. соч. Т. 33, с. 101): "Все общество будет одной конторой и одной фабрикой с равенством труда и равенством оплаты."] Прежде чем перейти к значению этой концепции рационально организованного общества, нужно к краткой характеристике типично инженерного подхода добавить еще более краткую характеристику функций купца, или торговца. Это поможет не только лучше осветить проблему утилизации знания, рассеянного среди множества людей, но и объяснить неприязнь к коммерческой деятельности, характерную не только для инженеров, но для всего нашего поколения, а также всеобщее предпочтение, отдаваемое ныне "производству" в ущерб тому, что не совсем удачно принято называть "распределением". Занятие купца, если сравнить его с работой инженера, в определенном смысле окажется гораздо более "общественным", то есть переплетающимся со свободной деятельностью других людей. В процессе, служащем удовлетворению некой конечной потребности, он помогает продвинуться то к одной, то к другой цели, и при этом едва ли беспокоится о процессе в целом. Он интересуется вовсе не тем или иным конечным результатом всего процесса, в котором участвует, а лишь тем, как лучше всего использовать определенные известные ему средства. Его специальное знание почти целиком исчерпывается знанием определенных обстоятельств, связанных с временем и местом, или способов выяснения этих обстоятельств в той или иной области. Но, хотя такого рода знание не может быть сформулировано в виде общих положений и не приобретается раз и навсегда и из-за этого в век Науки его сочтут знанием второго сорта, для всевозможных практических целей такое знание имеет ничуть не меньшее значение, чем научное. И даже если допустить, что все теоретическое знание может уместиться в головах нескольких экспертов и тем самым стать доступным единой центральной власти, все равно, знание о частностях, о быстро меняющихся обстоятельствах момента и местных условиях никогда не сможет существовать иначе, как будучи рассеянным среди множества людей. Знать, когда тот или иной материал или машина могут быть использованы с наибольшей отдачей или где каждый из них можно раздобыть побыстрее или подешевле так же важно для решения конкретной задачи, как знать, какие материалы или какие машины лучше всего подойдут для такой-то цели. Первый вид знаний не имеет прямого отношения к интересующим инженера постоянным свойствам вещей из того или иного класса, это знания об определенной человеческой ситуации. И именно из-за этой своей задачи -- учитывать подобные факторы -- торговец всегда в конфликте с идеалами инженера, чьи планы он нарушает и чью неприязнь таким образом на себя навлекает. [Об этих проблемах см. мою статью The Use of Knowledge in Society. 'American Economic Review", vol. 35, no. 4 (September, 1945), позже перепечатанную в: Individualism and Economic Order. Chicago, University of Chicago Press, 1948, pp. 77--91.] Следовательно, вопрос, как обеспечить эффективное использование ресурсов, -- это преимущественно вопрос, как с наибольшей пользой употребить знания о тех или иных обстоятельствах текущего момента; а задача, встающая перед тем, кто берется рационально устраивать общество, -- найти способ наилучшим образом собирать это широко рассеянное знание. Сводить задачу, как это обычно делается, к эффективному использованию "наличных" ресурсов для удовлетворения "насущных" потребностей, значит слишком упрощать проблему. Ни "наличные" ресурсы, ни "насущные" потребности не есть объективные факты вроде тех, какими занимается инженер в своей ограниченной области: единый планирующий орган никогда не может знать обо всех относящихся к делу деталях. С точки зрения практических целей ресурсы и потребности существуют лишь в той мере, в которой о них известно, а люди все вместе знают об этом всегда несравнимо больше, чем любая самая компетентная власть. [В этой связи важно помнить, что агрегированные статистические показатели, на которые, как многие полагают, может опираться, принимая решения, центральная власть, получаются всегда при помощи сознательного отвлечения от конкретных обстоятельств времени и места.] Стало быть, власть, имеющая дело непосредственно с объективными фактами, не может обеспечить успешного решения, оно должно опираться на метод использования знаний, рассеянных среди всех членов общества, знаний, о которых центральной власти, как правило, неизвестно не только, кто ими располагает, но и существуют ли эти знания вообще. Таким образом, их нельзя использовать путем сознательного объединения в согласованное целое, а можно -- только с помощью некоего механизма, при котором принятие тех или иных решений делегировалось бы носителям соответствующих знаний, и к тому же к этим носителям стекалась бы такая информация об общей ситуации, которая позволяла бы им наилучшим образом использовать те или иные обстоятельства, известные только им. Как раз эту функцию выполняют всяческие "рынки". Пусть даже каждому участнику рыночного процесса известна лишь небольшая доля всех возможных источников поставок или областей применения некоего товара, тем не менее, прямее или косвенно участники процесса столь тесно связаны, что конечный результат всех изменений, влияющих на спрос или предложение, находит свое отражение в ценах. [См. по этому вопросу интересную работу: К. F. Mayer. Goldwanderungen. Jena, 1935, pp. 66--68, а также мою статью: Economics and Knowledge. "Economica", l937, February, перепечатанную затем в: Individualism and Economic Order. Chicago: Iniversity of Cgicago Press, 1948, pp. 33--56.] Именно в этом качестве -- как инструмент, доставляющий всем, заинтересованным в определенном товаре, имеющуюся информацию в сжатой, концентрированной форме, следует рассматривать рынки и цены, если мы хотим понять их функцию. Они помогают пустить в ход знание многих, не требуя, чтобы оно было предварительно сосредоточено в неком едином органе, и таким образом делают возможным то сочетание децентрализации решений и их взаимоприспособления, которое мы обнаруживаем в конкурентной системе. Если мы стремимся к результату, получаемому не при помощи единой системы интегрированного знания и взаимосвязанных суждений, имеющейся в распоряжении проектировщика, а на основе разрозненных знаний множества людей, тогда задача социальной организации -- это совсем не то же самое, что задача организовать использование данных материальных ресурсов. Коль скоро любому отдельному человеку может быть известна лишь малая доля того, что известно всем индивидуальным умам, то и степень, в какой сознательное управление может улучшить результаты бессознательного социального процесса, ограничена. Человек не замышлял и не обдумывал этого процесса, да и понимать его начал лишь спустя много времени после того, как он уже сложился. Однако признать, что может существовать нечто, не только функционирующее без сознательного контроля, но никем даже не спроектированное, и при этом приносящее желательные результаты, которых иным способом мы бы не получили, представителю естественных наук, похоже, очень трудно. Именно потому, что моральные науки обычно указывают нам на такие пределы для сознательного контроля, а прогресс естествознания все время раздвигает его границы, естествоиспытатели так часто восстают против того, чему учат общественные дисциплины. В частности, экономическая теория, которую осудили уже за применение не таких, как в естествознании, методов, теперь подвергается двойному осуждению за попытки указать на пределы применимости тех приемов, благодаря которым ученые-естественники постоянно умножают наши победы и расширяют нашу власть над природой. Именно из-за этого конфликта с могучим человеческим инстинктом, который особенно силен в ученых-естествоиспытателях и инженерах, делаются такими неприятными для них уроки моральных наук. Подобное положение хорошо охарактеризовал Бертран Рассел: "Удовольствие строить по плану есть один из самых мощных мотивов в людях, наделенных и умом, и энергией; такие люди стремятся строить по плану все, что только может быть таким образом построено... само по себе желание созидать не является идеалистическим, а представляет собою одну из форм властолюбия, и, покуда существует власть, связанная с созиданием, будут существовать и люди, желающие эту власть употребить, даже если природа может без всякой помощи произвести результат лучше любого, получающегося при осуществлении сознательного намерения." [Bertrand Russel. The Scientific Outlook. 1931, p. 211] Однако говорится это в начале главы, имеющей многозначительное название "Искусственно созданные общества", читая которую, можно предположить, что и сам Рассел готов поддержать такую тенденцию, доказывая, что "никакое общество нельзя считать вполне научно организованным, если его не выстраивала сознательно как структура для достижения определенных целей." [Ibid. Приведенный отрывок допускает не вызывающую возражений интерпретацию, если под "определенными целями" понимать не конкретные, заранее намеченные результаты, а способность в любой момент обеспечивать то, что нужно людям, -- то есть если то, что планируется, представляет собой механизм многоцелевого назначения, который к тому же не требует "сознательного" управления во имя достижения той или иной конкретной цели.] Большинство читателей наверняка увидит в этом утверждении краткое выражение той самой сциентистской философии, которая через своих популяризаторов сделала для возникновения современного сочувственного отношения к социализму больше, чем все конфликты на почве экономических интересов, которые, хоть и выдвигают проблему, но необязательно указывают на те или иные способы решения. По крайней мере, о большинстве интеллектуальных вождей социалистического движения, по-видимому, можно с полным правом сказать, что они стали социалистами потому, что социализм, как определил это лидер Германской социал-демократической партии А. Бебель шестьдесят лет назад, представлялся им "совершенно сознательным, с полным пониманием осуществляемым приложением науки ко всем отраслям человеческой деятельности." [A. Bebel. Die Frau end der Sozialismus. 3th ed., 1892, p. 376: "Der Sozialismus ist die mit ........ Bewusstsein and mit voller Erkenntnis auf alle Gebiete inenschlicher Taetigkeit angewandte Wissenschaft." См. также: E. Ferry. Socialism and Positive Science (trans, from ltalian ed. l894). По-видимому, первым, кто ясно разглядел эту связь, был М. Ферра; см.: М. Ferraz. Socialisme, naturalisme et positivisme. Paris, 1877] Доказательству того, что программа социализма действительно имеет истоком подобного рода сциентистскую философию, нужно посвятить подробное историческое исследование. Теперь же нам важно показать, до какой степени серьезное воздействие на судьбы всего человечества может оказать чисто интеллектуальная ошибка в этом вопросе. Люди, которые так не хотят отказываться от могущественности сознательного контроля, по-видимому, неспособны понять, что такой отказ от сознательной власти, власти, неизбежно оказывающейся властью одних людей над другими, с точки зрения общества в целом есть лишь кажущееся смирение. Это индивидуальное самоотречение с целью усилить могущество человеческого рода, высвободить те знания и ту энергию неисчислимого количества людей, которые никогда не нашли бы применения в обществе, сознательно руководимом сверху. Главное несчастье нашего поколения состоит в том, что исключительный прогресс в области естественных наук придал его интересам такую направленность, которая не помогает нам охватить общий процесс, в формировании которого мы принимаем участие просто как индивидуумы, или же разобраться в том, каким образом мы непрерывно вносим свой вклад в общие усилия, не руководя ими и не подчиняясь приказам других. Чтобы постичь это, требуется интеллектуальное усилие, отличающееся по своей природе от того, какое необходимо для управления материальными вещами, усилие, в котором заставляло хоть как-то практиковаться традиционное "гуманитарное" образование, и к которому преобладающие ныне формы образования, как представляется, готовят все меньше и меньше. Чем дальше продвигается наша техническая цивилизация и чем, соответственно, большую важность и влияние приобретает изучение вещей, так отличающееся от изучения людей и их идей, тем шире пропасть, разделяющая два разных типа мышления: один, свойственный человеку, чье главное стремление -- превратить окружающий его мир в огромную машину, все части которой при нажатии кнопки двигалась бы сообразно его замыслу; и другой, свойственный человеку, более всего заинтересованному во всестороннем развитии человеческого разума, научившемуся при изучении истории или литературы, искусства или права смотреть на отдельного человека как на участвующего в общем процессе и вносящего свой вклад в него не по чьему-то указанию, но спонтанно, способствуя при этом созданию чего-то большего, чем он или любой другой человек мог когда-либо запланировать. Вот этого-то осознания своей причастности к социальному процессу и того, как происходит взаимодействие индивидуальных усилий, сугубо Научное или техническое образование, как ни печально, не дает. Неудивительно, что многие из самых деятельных умов, получивших такую подготовку, рано или поздно восстают против пробелов в собственном образовании и принимаются со страстью навязывать обществу порядок, которого они не могут обнаружить с помощью известных им средств. В заключение, наверное, нелишне будет напомнить читателю еще раз, что все, о чем мы здесь говорили, направлено исключительно против злоупотребления Наукой: не против ученого, занятого той специальной областью, в которой он компетентен, а против применения присущего ему способа мышления в тех областях, на которые его компетенция не распространяется. Никакого противоречия между нашими выводами и выводами общепризнанной науки нет. Главный наш урок по сути дела совпадает с тем, который извлек, рассмотрев все области знаний, один из самых проницательных исследователей научного метода: "великий урок смирения, который дает нам наука: что мы никогда не сможем стать ни всемогущими, ни всезнающими -- состоит в том же, в чем убеждают и все великие религии: человек не является и никогда не будет богом, перед которым он должен склоняться." [М. R. Cohen. Reason and Nature. 1931, p. 449. Показательно, что один из ведущих представителей того научного течения, которое здесь рассматривается, немецкий философ Людвиг Фейербах, в качестве руководящего принципа выбрал для себя прямо противоположный: homo homini Deus (человек человеку Бог).] |
Московский Либертариум, 1994-2020 |